5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

В тот день, когда явилась она ко мне из обморочного тумана, из страдания и страха, я впервые нашел в себе силы молиться.

Труднее ничего нет для души. Насколько легче и свободнее становится после молитвы, настолько тяжко и почти невозможно к ней приступить. Хочет раскрыться душа Всевышнему, а угрюмая привычка затворничества не пускает. Дверь открыта, тебя ждут — но тем труднее переступить порог. Не с кем бороться, но тем труднее признать себя побежденным. Наверно, это и есть то, что в старину называли гордыней; я бы еще сказал — собственничество. Жаждет наша душа владеть собой безраздельно, никому прав на себя не вручать. Сколько раз я чувствовал страшную тяжесть, которую мог бы сбросить одним словом молитвы, — но горло сжималось на пути этого слова. Для молитвы нужна какая-то отчаянная смелость, с какой отдают жизнь за близких, за родину, за самое святое. «Рвануть рубаху на груди — и под огонь». Когда же нельзя спасти своей жизнью: умрешь, но чужой боли не облегчишь, страданию любимого не поможешь, — тогда-то и остается отдать свою душу, доверить ее Богу.

Молитва, если отнестись к ней всерьез, — это нечто ужасное, то последнее, чему предшествует даже физическое самопожертвование. Молитва тоже есть принесение в жертву, только не тела, а души: вот, Господи, она Твоя! Отныне уже не я, а Ты ей хозяин.

Исторически так и было: на костер возлагалась жертва, а вослед ей воссылалась молитва. То — Твое, Господи, и это — Твое. Жертвенное мясо и молящаяся душа — все во власти Твоей; слово — как дым восходящий. «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою: воздеяние рук моих, жертва вечерняя». Руки воздев, как языки пламени, воскуриться плотью, чтобы и душа, сгорая в молитве, могла небу свое последнее дыхание вознести. Тающим воском свечи и кадильным дымом стали впоследствии символизировать жертву, которая изначально приносилась на огне мясом животного, — однако и та натуральная, кровавая жертва была лишь символом лучшего, что человек «с кровью и мясом» отрывал от себя, от жизни своей и отдавал на заклание — в жертвенный дар Богу.

И видимо, сильна в нас память о той смертной муке, через которую дается истинная мольба (только сама мольба, а еще не милость), если тяжело на нее отважиться. Опасное в этом чудится — возможность кровавой расплаты. Ведь молиться — значит так открываться и предстоять Господу, как после смерти предстоит душа, вышедшая изо всех земных укрытий. Готов ли ты умереть? — вот тайный вопрос, который мы слышим в душе, когда хотим расположить ее к молитве.

Так получилось, что совсем незадолго до этого июльского дня, в июне, я сильнее всего испытал необходимость и невозможность молитвы. Мы случайно оказались в молельном доме баптистов, где громовый проповедник с яростью и упрямством тащил наши души к себе — звал покаяться, и народ из переполненного зала, рыдая и вскрикивая, шел к нему, падал на колени и во всеуслышание исповедовался. И меня тянуло туда, в таинство развоплощения, где нагая представала перед Богом душа, — и страшно становилось от собственной решимости. Если я сейчас встану и втянусь в этот духоворот, уже не будет мне хода обратно.

Весь тот вечер у меня болела душа, растянутая на разрыв непосильным выбором. Чем ближе подступала к сердцу молитва, тем тяжелее было отдаться ей. Все тяжи, которыми душа удерживается в своей обособленности, натягивались до предела: нет, не пушу, останешься при мне. И особенно нехорошо было потом, когда мы шли по вечерним пустым улицам, такие отдельные и непричастные, и я не любил себя за то, что шел среди близких, а не остался с теми, кто воевал за Бога с собой и души своей не щадил. Мы были такие наглухо застегнутые — обсуждали баптистов и на сомнения свои отвечали тем, что, дескать, каяться, как они — громко и прилюдно, — это слишком легко, а нужно внутри себя, наедине с Богом, и т. д. И стыдно было мне это слушать и говорить, потому что я и совсем никак не мог молиться, ни с большей, ни с меньшей отдачей, — никак.

Я упрекал себя в малодушии, в том, что не кинулся навстречу проповеди, не присоединился к общему героическому порыву веры, — спрятался, близкими заслонился. Но то, что толкало меня в гущу молящихся и кающихся и требовало преодолеть свою уединенность, — не было ли это всего лишь проверкой себя на смелость, т. е. вовсе не смирением, а дерзостью перед Господом? Дескать, бери меня, я Тебя не боюсь. Этот ужас и риск предстояния перед Богом — не был ли молодеческой выходкой, когда бросаются в битву, чтобы себя испытать? Тогда некого мне было спасать, и как хорошо, что я не осмелился единственно ради доблести принести себя в жертву, но сохранил «первинок» — непорочную жертву души для своего первенца.

Думалось тогда, что я надолго, если не навсегда лишил себя возможности обращения: стоять так близко — и не посметь, не коснуться! — когда же еще, если теперь не смог? Но вот настал этот день. С утра между нами уже не было телефонной связи, и она одна где-то в казенных, стерильных палатах, под холодом и блеском металла мучится и, может быть, умирает, и никто на всем свете не может ей помочь. И тогда без усилия и без сопротивления, а так обыденно, словно я делал это всю жизнь, я опустился на колени посреди своей уже нежилой комнаты, и лбом прикоснулся к пыльному полу, и сказал — сначала про себя, потом вслух, потом еще раз про себя — то, о чем не мог в эту минуту сказать ей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.