Пермь в топике русской культуры
Пермь в топике русской культуры
В настоящем очерке предпринимается попытка понять Пермь как одно из «общих мест» русской литературы – то есть как топос культуры с присущим ему потенциалом символических значений. Поиски Перми на карте русской культуры начнем с «Венецианских строф» Иосифа Бродского. Пермь как будто неожиданно появляется в седьмой строфе первой части этого великолепного поэтического диптиха:
Так смолкают оркестры. Город сродни попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.
Только фальцет звезды меж телеграфных линий —
там, где глубоким сном спит гражданин Перми.
Но вода аплодирует, и набережная – как иней,
осевший на до-ре-ми.
«Гражданин Перми» – это, конечно, Сергей Дягилев, чей прах покоится на православном греческом кладбище острова Сан Микеле. Отрочество и юность Дягилева действительно прошли в Перми. Здесь он жил с 1880 по 1890 год. Отсюда после окончания гимназии восемнадцати лет уехал в Петербург, где и началась его блистательная судьба, завершившаяся в 1929 году успением в Венеции.
Почему именно Дягилев появляется у Бродского, нетрудно понять. Текст стихотворения насыщен реминисценциями венецианских образов из произведений русских поэтов серебряного века [Лосев 1996], и Дягилев – своего рода эмблема этого века. Бродский описывает пустынный ночной город, полный только отзвуков когда-то кипевшего карнавала: «где они все теперь – эти маски, полишинели, перевертни, плащи?». Эта строчка прозрачно напоминает об ахматовской «Поэме без героя», где серебряный век русской культуры рисуется в тонах венецианского карнавала. И один из режиссеров этого карнавала – Дягилев, воплотивший в своей жизни и предприятиях весь блеск и двусмысленность той эпохи. Сквозь призму русской культуры разве нельзя представить Венецию грандиозной постановкой Дягилева? Поэтому Дягилев здесь как спящий демиург отгоревшего праздника. На его незримом присутствии держится память о масках и музыке. В ночном безмолвии, вопреки наступающей тишине, над местом его успокоения звенящим фальцетом поет звезда, и ей аплодируют воды каналов.
Но возникает вопрос, почему же Дягилев вошел в текст Бродского не прямо, а посредством такой отдаленной, казалось бы, от смысла и блеска его судьбы географической метонимии «гражданин Перми»? Почему именно Пермь у Бродского стала эмблемой Дягилева, скорее уж гражданина мира, чем далекого провинциального города?
Всмотримся в детали, окружающие это место текста. Только в строке появился гражданин Перми, как сразу повеяло холодом, и мерцающая набережная покрылась куржаком инея, осевшего на застывшей музыке. Пермь принесла с собой в текст дыхание севера. А если сформулировать в культурном смысле точнее, то – гиперборейского севера. Кстати, поэты той эпохи, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, венецианскими мотивами которых Бродский переплел свои строфы, считали себя гиперборейцами, так назывался журнал акмеистов – «Гиперборей».
Ну а Дягилев – гипербореец в сугубом смысле, по рождению. Дело, конечно, не в скромном провинциальном городе, который во времена дягилевской юности еще мирно «спал в передней культуры», как выразился о своей родине другой известный пермяк, писатель, италофил и масон Михаил Осоргин. Дело в магии имени – Пермь. Изначально в памяти русской культуры Пермь – это далекий северный край, языческая земля, страна тайн, скрытых сокровищ и магических инспираций, мифическая снежная Биармия, а только потом – город. Константин Бальмонт, побывавший в Перми в 1915 году, отметил свой мимолетный визит строчкой: «Я был в Биармии великой». Да, не в типичном провинциальном городке с 70 тысячами населения, а в месте великой памяти. Вот этой Перми гражданином был и Дягилев. Он, пришелец с магического севера, родины инспираций, место своего последнего покоя нашел в центре старой южной культуры. Этот шлейф памяти, связанный с Пермью, был так же внятен Бродскому, как и русской культуре серебряного века.
Чтобы понять, как складывалась пермская память в русской культуре, нам придется заглянуть в очень отдаленные времена. По историческим меркам Пермь относительно молода. Она была основана в ходе губернской реформы, когда для улучшения управления территориями Екатерина II на месте громадных провинций петровских времен учредила несколько десятков губерний. Во множестве строились новые города, губернские центры. В их числе оказалась Пермь. Но важнейшее обстоятельство ее рождения состояло в том, что месту новому, в сущности – пустому, в 1781 году было дано древнее, уже насыщенное историко-культурной памятью имя. Город принял на себя груз этой памяти как свое собственное предание. История города Перми – это история врастания в память своего имени.
Только известная письменная история имени ‘Пермь’ ко времени учреждения города насчитывала не менее восьми веков. Впервые оно встречается уже в XI столетии в древнейшем письменном источнике – Начальной летописи, или «Повести временных лет» в перечне племен, населявших северо-восточные окраины. А с XIV века в летописях, грамотах и указах появляются топонимы Пермь Старая или Вычегодская и Пермь Великая. Пермью Старой называли обширные земли на территории нынешних Кировской и Вологодской губерний в бассейне рек Вятки, Вычегды, Северной Двины и Печоры, Великой – земли в верховьях Камы. Одновременно слово продолжало существовать как название народа: пермяне, пермичи, пермяки20.
Но Перми не суждено было остаться обыкновенным этнотопонимом с точечным, хотя и не совсем определенным значением. По крайней мере дважды, в конце XIV и в XVIII веке, Пермь попадала в фокус интенсивной саморефлексии русской культуры, обрастая постепенно плотной аурой символических значений.
В последней четверти XIV столетия в унисон с Куликовской битвой началось крещение языческой Перми – Русь решительно двинулась на Восток. Это движение возглавил пассионарный священник Стефан из монастыря Григория Богослова, что в Ростове. Одержимый идеей апостольского служения, Стефан бесстрашно преодолел сотни километров по лесной глухомани вдоль рек Вымь, Вычегда и Сысола. Он разыскивал языческие святилища, крушил топором и сжигал идолов, основывал церкви и часовни, ставил кресты на месте языческих святынь и проповедовал Евангелие. Как бы повторяя подвиг Кирилла и Мефодия, Стефан изучил язык пермяков, создал азбуку и перевел на пермский язык богослужебные книги. К язычникам он обращался на их родном языке. Возможно, это и определило успех его проповеди. Стефан создал пермскую епархию и стал первым епископом Перми. Он умер в 1396 году. Крещение Перми довершили его преемники. В 1462 году новый пермский епископ Иона дошел до Чердыни и крестил Пермь Великую. Языческая Пермь стала христианской.
Эта история стала темой великого произведения древнерусской литературы. В конце XIV либо в самом начале XV века один из самых замечательных книжников Древней Руси Епифаний Премудрый написал «Житие Стефана Пермского». Для русского читателя рубежа XIV-XV веков Пермь была terra incognita. Чтобы достоверно описать апостольское служение Стефана, Епифанию надо было «известно уведати о Пермьской земле, где есть, и в киих местех отстоит <…> и котории языци обьседят ю» [Святитель Стефан Пермский 1995:64]. Землеописание, судя по результату, увлекло Епифания не меньше, чем жизнеописание героя, и житие Стефана оказалось также и увлекательной повестью о «Пермстей земле». Подробно рассказывая о незнакомой языческой стране, обычаях и верованиях ее обитателей, Епифаний создал впечатляющий образ Перми.
Характерная особенность этого образа – представление о предельности и избранности Пермской земли. Епифаний описывал житие Стефана в атмосфере напряженных эсхатологических ожиданий: считалось, что на рубеже XIV-XV вв. мир вступил в последнее столетие семитысячелетнего мирового цикла21. Крещение Перми «в последняя дни <…> на исход числа седмыя тысяща лет» [Святитель Стефан Пермский 1995: 72] воспринималось как провиденциальное событие: здесь в тот момент прошла ось всемирной истории. У Епифания Пермь предстала как крайний рубеж христианского мира, где борьба света и тьмы достигает особой напряженности и перспективы ее судьбоносны.
Епифаний создал образ таинственной языческой страны, «идеже покланяются идолом <…> идеже веруют в кудесы, и в волхованья, и в чарованья» [Святитель Стефан Пермский 1995: 74, 82]. Представление о пермской магии и колдовстве стало отличительным знаком места. Впечатление о силе и глубине пермского язычества, кстати, парадоксально усилено как раз тем эпизодом жития, который призван был окончательно его опровергнуть. В прении Стефана с главой пермяков шаманом Памом этот «чародевый старец» выступил достойным соперником миссионера. Его апелляции к национальной и культурной самобытности пермян, верности традициям пращуров и защита их исконных верований прозвучали у Епифания и эмоционально, и содержательно более убедительно, чем это, возможно, предполагал сам автор22.
С сочинением Епифания Пермь вошла в топику русской культуры как одно из ее символических мест. Причем темы Епифания получили в дальнейшем еще более интенсивное развитие. Вторая волна историко-культурной тематизации ‘Перми’ пришлась на XVIII век. В это столетие Урал переживал бурный экономический рост и превратился в крупнейшего в мире производителя металла, опору военной мощи Российской империи [Harris 1999]. Промышленное освоение Урала сопровождалось изучением его географии, истории и этнографии. Тогда и возникла поэтическая идея о родстве Перми и легендарной Биармии.
Впервые об этом заговорил шведский полковник Табберт фон Страленберг. После Полтавского сражения он оказался в плену и долгие годы провел в Верхнем Прикамье. Занимаясь изучением местных языков и древностей, Страленберг пришел к выводу, что Пермь Великая есть не что иное, как загадочная Биармия, богатая северная страна, о которой рассказывали скандинавские саги23. Вслед за Страленбергом о Перми-Биармии писали М. В. Ломоносов и В. Н. Татищев, руководители научных экспедиций на Урал академик И. И. Лепехин и капитан Н. П. Рычков. Немалую роль в сближении Перми и Биармии сыграло фонетическое сходство топонимов24. В итоге было едва ли не общепризнано, что «Пермия получила себе наименование от древней северной области Биармии, которая еще до приходу в Россию варяжских князей управлялась собственными владетелями или Князьями, военными делами и успехами, в древности приобретшими себе славу», что «Пермская страна в самой древности была славнейшая из всех земель, лежащих к востоку и северу» [Древняя Российская Вивлиофика 1791: 216].
Научно удостоверенных данных, подтверждающих связь Пермского края с Биармией, не существует. Скорее всего, и сама Биармия – типичный историографический фантом, такая же «неведомая земля», как Гиперборея. Во всяком случае, можно считать общепризнанным научным мнением, что, опираясь на сообщения саг, географически локализовать эту легендарную страну вряд ли возможно25. Тем не менее трезвая научная критика связи Перми с Биармией мало влияла на популярность идеи. Она привлекала не только тем, что проливала свет на древнюю эпоху России, но и восстанавливала льстящую национальному самосознанию преемственную связь с легендарным северным царством. Поэтому Пермь охотно усвоила биармийский миф. Характерно, что одна из городских улиц, выходившая к Каме, называлась Биармской. О биармийском прошлом Пермской земли на протяжении всего XIX века увлекательно рассказывали путевые очерки П. И. Мельникова, П. Н. Небольсина, Е. В. Шмурло и Д. Н. Мамина-Сибиряка.
Биармийскую легенду питали и рассказы Епифания о многочисленных языческих капищах и культе пермян, и местные предания. В Пермской губернии повсеместно были распространены рассказы о чуди, народе, населявшем Прикамье в дохристианский период. В многочисленных преданиях чудь связана с нижним, подземным миром. Напоминающие гномов европейского средневековья чудины слыли рудознатцами и металлургами, они рыли глубокие штольни, добывали руду, плавили металл26. С таинственной глубиной земли были связаны другие распространенные сюжеты преданий о чуди: о заколдованных кладах [Грибова 1975: 99-103; Мельников 1840: 3-4] и самоистреблении чудского народа. Самый выразительный миф чудского цикла – это предания об уходе чуди, отказавшейся принять крещение, под землю [Грибова 1975: 96-99].
Ореол архаики, таинственной древности и магии, который приобретала Пермь благодаря Епифанию, биармийскому мифу и преданиям о чуди, поддерживался археологическими находками. В ходе археологических изысканий в XIX и XX вв. на территории Пермского края были обнаружены тысячи артефактов медного и бронзового литья: отдельные фигурки и ажурные пластины с искусно стилизованными изображениями птиц и рыб, людей и богов, сплетающихся в странных сочетаниях медведей и лосей. Это местное искусство, пережившее расцвет в VII-IX веках н. э., получило название пермского звериного стиля. Его артефакты открывают фантастический и стройный в своих связях мифологический мир древних пермяков, их космогонические представления. Уникальны многофигурные композиции с изображением монументальной Богини Матери, окруженной сплетением людей и животных и попирающей ногами ящера. Семантика и функции изображений пермского звериного стиля до сих пор не получили сколь-нибудь убедительной интерпретации. Много неясностей остается в происхождении так называемого «закамского серебра», о котором сообщалось в русских летописях еще в XIV веке. Речь шла, скорее всего, о серебряных изделиях из зороастрийского Ирана эпохи Сасанидов III-VII века н. э., во множестве обнаруженных в Верхнем Прикамье. Каким образом блюда и кувшины, бокалы и геммы с неповторимыми узорами и высокохудожественными изображениями из дворцов персидских царей попали на берега Вишеры и Колвы, до конца неясно. А находок были тысячи. Обширная коллекция сасанидского серебра, собранная графами Строгановыми, составила основу коллекции в Эрмитаже. Страстным коллекционером древнего серебра был чердынский купец Алин. В начале XX века его дом в Чердыни сгорел, коллекцию спасти не удалось, и его бесценные находки сплавились в огромный 16-пудовый серебряный слиток.
Так складывалась историческая память Перми. У всех ее оттенков был единый вектор: пермская мифология по преимуществу теллурична. Она апеллирует к таинственной глубине земных недр. Это тяготение закрепила геология. В середине XIX века Родерик Мурчисон открыл в Прикамье эталонные проявления нового геологического периода палеозоя. Он назвал его Permian – Пермский, мотивировав название связью обследованной им территории с «древним царством Биармией или Пермией» [Баньковский 1991: 5].
Надо сказать, что теллурическая тема характерна для Урала в целом. Но если для горнозаводского Урала и его центра Екатеринбурга она связана с темой минеральных подземных богатств, драгоценных камней, для Челябинска с темой огня и металла, то для Перми земная глубина – это прежде всего глубина истории, потаенной древности. Это потаенная Биармия, ушедшее под землю царство, ставшее глубинным пластом Перми, это исчезнувшая в глубинах земли чудь, образы пермского звериного стиля, предания о чудских заколдованных кладах, чудские городища и могильники, фантастические подземелья, где таятся, по современной неомифологической версии, сокровища древних Ариев27. Пермский теллуризм имеет отчетливый хтонический колорит.
Итак, в течение XVIII-XIX веков в связи с темой Перми в русской культуре сформировался комплекс суггестивно действенных представлений о биармийско-чудской древности Перми. Биармийско-чудской миф инициировал в восприятии Перми обширный круг действенных коннотаций: «глубинное», «подземное», «древнее», «потаенное», «таинственное», «заколдованное», «угрожающее» – развитая сеть этих семантических компонентов подспудно определяет и структурирует восприятие пермской темы, многообразно проявляясь в ее интерпретациях.
В памяти русской культуры Пермь утверждается как место действия чудесного, магического, как заповедник живой архаики. Показательна в этом смысле неоконченная повесть Николая Гумилева «Веселые братья» (1916) [Гумилев 1991: 354-383]. Ее герой, молодой этнограф из Петрограда, едет в Пермскую губернию собирать фольклор, а попадает в «страну безмерностей», где его судьба круто меняется. Он знакомится с членами таинственной секты и пускается с ними в странствие к загадочному городу, затерянному в глубине уральских гор. Повесть наполнена мотивами магических практик и фольклорной жути.
Архаические мотивы пермской памяти отозвались у Бориса Пастернака. Он прожил в Пермской губернии первую половину 1916 года. Изначально в индивидуальной топике Пастернака север был родиной поэтических инспираций. «Я смок до нитки от наитий, И север с детства мой ночлег», – писал он в одном из ранних стихотворений. Поэтому отчасти его поездка на север Пермской губернии оказалась возвращением к самому себе. Мотивами архаики насыщены уральские стихи Пастернака «Урал впервые», «На пароходе», «Станция». В Перми он селит героиню повести «Детство Люверс». Ранние воспоминания девочки тонут в завитках шкуры белой медведицы, устилавшей пол ее детской: белый медведь – символ древней Перми, его изображение на гербе города и губернии. Пермская память Пастернака многое определяет в романе «Доктор Живаго». От образа города Юрятина до сцен партизанской войны в тайге. Особенно красноречиво в этом отношении описание шихана, где были расстреляны заговорщики. Это каменная площадка, которую «по краю запирали отвесные, ребром стоявшие гранитные глыбы. Они были похожи на плоские отесанные плиты доисторических дольменов. Когда Юрий Андреевич в первый раз попал на эту площадку, он готов был поклясться, что это место с камнями совсем не природного происхождения, а носит следы рук человеческих. Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений» [Пастернак 2004: 351]. Это описание прямо возвращает нас к темам и образам пермской архаики.
Архаическая и магическая Пермь Великая масштабно предстала перед современным читателем в романе «Сердце Пармы» (2002) пермского писателя Алексея Иванова. Говоря об эстетике своего романа, Алексей Иванов возводит ее к образам пермского звериного стиля: это что-то «древнее, непонятное, косматое, дикое, обломанное по краям, с окалиной, зеленое от окиси, выкопанное из земли. И я старался писать так, чтобы мир у меня был такой же дикий, косматый, обломанный по краям, вышедший из каких-то непостижимых недр» [Иванов 2005: 16]. Эксперимент Алексея Иванова удался. Реконструированная им история Перми Великой XV века стала одним из самых ярких явлений в русской литературе начала XXI века.
Проделанное нами путешествие по источникам, питавшим образ Перми как земли таинственной, древней и магической, вполне объясняет, почему Иосиф Бродский представил Дягилева косвенно как «гражданина Перми». Дягилев в Венеции – посланец северной страны безмерностей с ее магией и тайной.
Но у Перми в русской памяти есть и другая грань. Мы выйдем к ней через одно место в романе Владимира Набокова «Bend Sinister», где герой, профессор Круг, уподобляет подъем на лифте путешествию на своего рода машине времени сквозь пласты геологических эпох, частью сочиненных, частью реальных.
Лифт несет его «from the twinned night of the Keewenawatin and the horrors of the Laurentian Revolution, through the ghoul-haunted Province of Perm, through Early Resent, Slightly Recent, Not So Recent, Quite Recent, Most Recent – warm, warm – up to my room number on my hotel floor in a remote country» [Nabokov 1947: 88].
«Кишащая упырями провинция Пермь» – так перевел нужное нам место С. Ильин в русском издании романа.
В сложно сплетенной метафоре Набокова туго стянуты несколько реминисценций. Здесь есть и прямая цитата из стихотворения «Улялюм» Эдгара По (the ghoul-haunted woodland of Weir), и отзвук «пермских дремучих лесов» как границы обитаемого мира у Пушкина, и пермский период – все это знаки древней магической Перми со всем ее хтоническим колоритом. Но появляется здесь и нечто новое – тема глухой и страшной провинции. Комментируя это место для датского переводчика романа, Набоков заметил, что, помимо всего прочего, он хотел намекнуть на «ужасы советских трудовых лагерей» [Набоков 1997: 578]. Так перед нами открывается другая грань пермской памяти в русской культуре: глухая провинция, место изгнания и ссылки. В этом образе историческое и символическое также образуют неразрывное единство.
Эта ипостась пермской памяти складывалась на протяжении всего XIX века и связана прежде всего с восприятием Перми как города. В XIX веке чаще фрагментарные, реже развернутые описания Перми время от времени появляются в путевых записках, очерках, в эпистолярной, дневниковой и мемуарной прозе. Пишут о Перми, как правило, люди сторонние, с местом не связанные, просвещенные, со взглядом наблюдательным, умом острым, ироничным и склонным к обобщению. Это те, кто останавливался здесь на короткое время, следуя дальше, как А. Н. Радищев, Ф. Ф. Вигель, П. А. Вяземский, П. И. Небольсин, И. С. Левитов, Н. Д. Телешов, Е. Ф. Шмурло, В. И. Немирович-Данченко или А. П. Чехов. Для других, как для М. М. Сперанского, А. И. Герцена, П. И. Мельникова-Печерского или В. Г. Короленко, Пермь была местом ссылки. Лишь немногие из писавших о Перми провели здесь, как Е. А. Вердеревский и Д. Н. Мамин-Сибиряк, несколько лет по своей воле без давления внешних обстоятельств, первый служил, второй учился в духовном училище. При всей жанровой разнородности и фрагментарности реплик о Перми во всех них присутствует все же некое единство ее образа города и его и ауры.
Многое в восприятии города определило имя. До наших дней в его употреблении ощутим дуализм двух значений: Пермь как древняя земля, страна и Пермь как город. А в XIX веке контраст этих значений был разительным. Неслучайно П. И. Небольсин, один из основателей Русского географического общества, историк и этнограф, считал нужным предупредить читателя своих путевых очерков, что губернская Пермь – это совсем «не тот город, который в старину назывался Великою Пермью» [Небольсин 1849: 8].
В величественной тени, которую отбрасывала память полулегендарной Перми Великой, губернский город терялся и – по контрасту с ожиданиями – казался особенно жалким. Но благодаря тому же контрасту типичные черты провинциального города в облике Перми приобретали в глазах наблюдателей особую насыщенность, рельефность и многозначительность.
Описывается Пермь, как правило, по узнаваемым литературным лекалам губернского захолустья, но в ее случае черты проводились как-то особенно густо, с нажимом. Так, например, обычно подчеркивалось, что Пермь – это город искусственный, возникший, как заметил А. И. Герцен, «по приказу», в отличие от городов, выросших исторически. Выпавшая на долю Перми роль столицы обширного, богатого и древнего края долгое время, вплоть до конца XIX века, не была обеспечена ни экономическим, ни человеческим потенциалом. «Пермь есть присутственное место + несколько домов + несколько семейств; но это не город губернии, не центр, не средоточие чувств целой губернии, решительное отсутствие всякой жизни», – резюмировал свои наблюдения А. И. Герцен, побывавший здесь в ссылке в 1835 году [Герцен 1961: 45]. Но в том же духе писали о Перми и в самом конце XIX века, утверждая за городом репутацию особенно «характерного типа далекого губернского захолустья» [Шмурло 1889: 116].
Подобных – искусственных – городов в ходе губернской реформы в России в XVIII веке возникло немало. Был у них и общий прототип – Петербург. Только в отношении к Перми ее происхождение «по приказу» генерализировалось, и город приобретал черты зловещего фантома. Емкий по глубине обобщения образ города, существующего только на плане, оставил в своих очерках П. И. Мельников: «Если вам случилось видеть план Перми – не судите по нем об этом городе: это только проект, проект, который едва ли когда-нибудь приведется в исполнение. Почти половина улиц пермских существует лишь на плане <…> Поэтому, с первого взгляда, Пермь представляется городом обширным, но как скоро вы въедете во внутренность ее, увидите какую-то мертвенную пустоту» [Мельников 1909: 568]. О той же пустоте, принявшей вид города, писал современник Пушкина Ф. Ф. Вигель, побывавший в Перми в самом начале XIX века: «это было пустое место, которому лет за двадцать перед тем велено быть губернским городом: и оно послушалось, только медленно» [Вигель 1864: 142]. Ту же идею, но уже в конце XIX века развивал Д. Н. Мамин-Сибиряк, называвший Пермь не иначе, как «измышлением административной фантазии» [Мамин-Сибиряк 1889: 47].
В этих репликах прослеживается родство пермской поэтики с петербургской при всей несоизмеримости материальных масштабов городов. Сказывается оно и в другом отношении – в ощущении пограничности города. Пермь – город, стоящий на географическом и метафизическом рубеже, на краю, далее – Азия, Сибирь, вообще – другой мир, иное. По иронии судьбы один из ручьев, служивших границей старой Перми, назывался Стиксом [Мельников 1840: 8; Смышляев 1891: 111]. Так и значилось на топографических картах.
Инфернальное начало нередко присутствует в описаниях города. Именно в таких тонах описал свою встречу с Пермью А. И. Герцен. Как-то в пути на рассвете его разбудил лязг и звон железа. Коляску окружала партия каторжников. Полуобритые головы, угрюмые лица в скудном утреннем свете. Свирепый стражник, нагайкой стегавший заключенных. Герцен поспешил отвернуться и увидел: на дороге стоял столб, на столбе медведь, на медведе – евангелие и крест. Герб Пермской губернии. Он приехал к месту назначения. Сцена на дороге живо напомнила ему образы Данте. Сидя под стражей в Крутицких казармах в Москве, Герцен занимался итальянским и читал «Inferno». Незадолго до въезда в Пермь на одной из почтовых станций Сибир-ского тракта он даже нацарапал на оконнице строки, высеченные на вратах Ада:
Per me si va nel’ eterno dolore
Per me si va nella citta dolente.
Вряд ли теперь он не расслышал в этих строчках имя города, где ему, как казалось, предстояло провести годы и годы: Per me – Пермь. Ожидания оправдались: «Пермь меня ужаснула, это преддверие Сибири, там мрачно и угрюмо» [Герцен 1961: 42].
У такого восприятия города было историческое основание. Per me Пермь весь XIX век следовал поток арестантов. Город был транзитным пунктом на их пути в Сибирь. И в этом смысле Пермь для тысяч и тысяч людей оказывалась преддверием каторжного ада. Много ссыльных было в самом городе. Два года – с 1812 по 1814 – в Перми провел М. М. Сперанский. Отсюда он писал А. А. Столыпину: «из всех горестных моих приключений сие было самое горестное <…>. Видеть всю мою семью за меня в ссылке и где же! В Перми» [Красноперов 1989: 52]. Имя города подано здесь с таким выразительным интонационным жестом окончательной безнадежности, что его смысл не оставляет сомнений: Пермь – это предел. XX век не изменил каторжной ауры Перми. Пермский край стал одной из крупных провинций ГУЛАГа. В пермских лагерях побывали многие: от Осипа Мандельштама и Варлама Шаламова до диссидентов 1960-70-х годов.
Город, возникший из пустоты усилием государственной воли, город-фикция, фантом, город, стоящий на границе бытия, – вот вторая ипостась Перми в топике русской культуры. В этой ипостаси коренится метафора Набокова.
Таков город в пьесе А. П. Чехова «Три сестры». Он расположился словно на краю обитаемого мира. Здесь даже в мае идет снег, а вокзал несуразно далек – в 20 верстах от города. Город в драме – это город мертвых, откуда живым не выбраться, как бы они этого ни хотели. Как сестрам, оказавшимся здесь. Где-то есть другой мир, в котором они жили когда-то, но он недостижим. Граница с миром живых непреодолима, и героини обречены на медленное умирание, чувствуя, как «выходят каждый день по каплям и силы, и молодость». В письме к А. М. Горькому, комментируя ход работы над пьесой, Чехов обронил, что действие «Трех сестер» «происходит в провинциальном городе вроде Перми» [Чехов 1978: 427]. Это не произвольная реплика: выбор города подсказан Чехову отзвуками пермской памяти в русской культуре.
Описывая очертания места Перми в русской культуре, мы намеренно обратились к Набокову и Бродскому. Ни тот ни другой никогда не бывали в этом месте, что обеспечивает чистоту эксперимента. Пермь для них – лишь одно из имен русской культуры с шлейфом смутных ассоциаций. Чтобы знать Пермь как культурный топос, нет необходимости в ней бывать. Надо лишь иметь слух, чуткий к вибрациям памяти культуры.
Список литературы
Баньковский Л. Пермистика. Пермь, 1991.
Вигель Ф. Ф. Воспоминания. М., 1864. Часть 2.
Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1961. Т. 21: Письма 1832-1838 гг.
Грибова Л. С. Пермский звериный стиль. Проблемы семантики, М., 1975.
Гумилев Н. Сочинения: В 3 т. М., 1991. Т. 2.
Джаксон Т. Н. Исландские королевские саги о Восточной Европе, М., 1993.
Дмитриев А. А. Пермская старина. Вып. I: Древности бывшей Перми Великой. Пермь, 1889.
Иванов А. В. «Ландшафт формирует мышление…»: Интервью // Современная русская литература: Проблемы изучения и преподавания. Пермь, 2005.
Красноперов Д. «Я увез из Перми воспоминание…». Пермь, 1989.
Лосев Л. Реальность зазеркалья: Венеция Иосифа Бродского // Иностранная литература. 1996. № 5.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Старая Пермь // Вестник Европы. 1889. № 7.
Мельников П. И. Дорожные записки на пути из Тамбовской губернии в Сибирь // Отечественные записки. 1840. Т. IX. № 3.
Мельников П. И. Полн. собр. соч. СПб., 1909. Т. 7.
О древнем и нынешнем состоянии Великой Перми // Древняя Российская Вивлиофика. М., 1791. Часть. 18.
Набоков В. Подлинная жизнь Себастьяна Найта. Под знаком незаконнорожденных. Николай Гоголь. СПб., 1997.
Небольсин П. И. Заметки на пути из Петербурга в Барнаул // Отечественные записки. 1849. Т. 64. Отд. 8.
Никитин А. Л. Основания русской истории: Мифологемы и факты. М., 2001.
Оборин В. А., Чагин Г. Н. Чудские древности Рифея. Пермь, 1988.
Пастернак Б. Л. Полн. собр. соч.: В 11 т. М., 2004. Т. 4.
Серебренников Н. Н. Пермская деревянная скульптура. Пермь, 1928.
Святитель Стефан Пермский. СПб., 1995.
Смышляев Д. Д. Сборник статей о Пермской губернии. Пермь, 1891.
Страленберг Ф. – И. Историческое и географическое описание северной и восточной частей Европы и Азии. СПб., 1797.
Тиандер К. О происхождении имени Пермь // Журнал Министерства Народного Просвещения. 1901. № 1. С. 1-28.
Успенский Б. А. Избранные труды. М., 1996. Т. 1.
Чехов А. П. Полн. собр. соч.: Сочинения. М., 1978. Т.13.
Шмурло Е. Ф. Волгой и Камой: Путевые впечатления // Русское богатство. 1889. № 10.
Harris J. R. The Great Urals: Regionalism and the Evolution of the Soviet System. Ithaca and London, Cornell University Press, 1999.
Nabokov V. Bend Sinister. N. Y., 1947.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.