[4] «Все хорошо»
Мы провозились до глубокой ночи в попытках организовать куряжанскую толпу. Рабфаковцы ходили по спальням и снова переписывали воспитанников, стараясь составить отряды. Бродил по спальням и я, захватив с собою Горьковского в качестве измерительного инструмента. Нам нужно было, хотя бы на глаз, определить первые признаки коллектива, хотя бы в редких местах найти следы социального клея. Горьковский чутко поводил носом в темной спальне и спрашивал:
– А ну? Какая тут компания?
Ни компаний, ни единиц почти не было в спальнях. Черт их знает, куда они расползались, эти куряжане. Мы расспрашивали присутствовавших, кто в спальне живет, кто с кем дружит, кто здесь плохой, кто хороший, но ответы нас не радовали. Большинство куряжан не знали своих соседей, редко знали даже имена, в лучшем случае называли прозвища: Ухо, Подметка, Комаха, Шофер – или вспоминали внешние приметы:
– На этой койке рябой, а на этой – из Валок пригнали.
В некоторых местах мы ощущали и слабые запахи социального клея, но склеивалось вместе не то, что нам было нужно.
К ночи я все-таки имел представление о составе Куряжа.
Разумеется, это были настоящие беспризорные, но это не были беспризорные, так сказать, классические. Почему-то в нашей литературе и среди нашей интеллигенции представление о беспризорном сложилось в образе некоего байроновского героя. Беспризорный – это прежде всего якобы философ, и притом очень остроумный, анархист и разрушитель, блатняк и противник решительно всех этических систем. Перепуганные и слезливые педагогические деятели прибавили к этому образу целый ассортимент более или менее пышных перьев, надерганных из хвостов социологии, рефлексологии и других богатых наших родственников. Глубоко веровали, что беспризорные организованы, что у них есть вожаки и дисциплина, целая стратегия воровского действия и правила внутреннего распорядка. Для беспризорных не пожалели даже специальных ученых терминов: «самовозникающий коллектив» и т. п.
И без того красивый образ беспризорного в дальнейшем был еще более разукрашен благочестивыми трудами обывателей от всех слоев общества и даже из-за границы. Все беспризорные – воры, пьяницы, развратники, кокаинисты и сифилитики. Во всей всемирной истории, кажется, только Петру Великому пришивали столько смертных грехов, сколько наши болтуны пришили беспризорному. Между нами говоря, все это сильно помогало западноевропейским сплетникам слагать о нашей жизни самые глупые и возмутительные анекдоты.
А между тем… ничего подобного в жизни нет.
Надо решительно отбросить теорию о постоянно существующем беспризорном обществе, наполняющем будто бы наши улицы не только своими страшными преступлениями и живописными нарядами, но и своей «идеологией». Составители романтических сплетен об уличном советском анархисте, по всей вероятности, на печке сидели в то время, когда все наше общество бросилось на помощь погибающему детству. После Гражданской войны и голода интернирование беспризорных выражалось, как известно, в миллионных цифрах. Но и после того не было такого города и такого времени, которые не проводили бы самой крупной работы по набору беспризорных. И сейчас необходимо всем нашим романтикам крепко у себя на носу или на другой части тела зарубить следующее. В подавляющем числе случаев, очень близко стоящем к 100 %, все эти дети прошли через воспитательные учреждения и давно уже работают на советских заводах и в советских учреждениях. Другой уже вопрос, насколько педагогически безболезненно и безмятежно протекал весь процесс воспитания этих детей.
В значительной мере по вине тех же самых романтиков работа детских домов и колоний развивалась очень тяжело, сплошь и рядом приводя к учреждениям типа Куряжа. Поэтому некоторые мальчики (речь идет только о мальчиках) очень часто уходили на улицу, но вовсе не для того, чтобы жить на улице, и вовсе не потому, что считали уличную жизнь для себя самой подходящей. Никакой специальной уличной идеологии у них не было, и по меньшей мере, а уходили они в надежде попасть в лучшую колонию или детский дом. Они обивали пороги канцелярии спонов[191] и соцвосов, помдетов и комиссий, но больше всего любили такие места, где была надежда приобщиться к нашему строительству, минуя благодать педагогического воздействия. Последнее им не часто удавалось. Настойчивая и самоуверенная педагогическая братия не так легко выпускала из своих рук принадлежащие ей жертвы и вообще не представляла себе человеческую жизнь без предварительной соцвосовской обработки. По этой причине большинство беглецов принуждены были вторично начинать хождения по педагогическому процессу в какой-нибудь другой колонии, из которой, впрочем, тоже можно было убежать. Между двумя колониями биография этих маленьких граждан протекала, конечно, на улицах, и так как для занятий принципиальными и моральными вопросами они не имели ни времени, ни навыков, ни письменных столов, то естественно, что продовольственные, например, вопросы разрешались ими и аморально, и апринципиально. Составители нравственных прописей и человеческих классификаций – даже и они признают, что кража булок или кража колбасы с намерением немедленно потребить эти ценности, если к такому потреблению имеются достаточно убедительные призывы желудка, едва ли могут рассматриваться как признаки нравственного падения. Беспризорные эту концепцию несколько расширяли и практически защищали тезис, утверждавший, что призывы желудка могут быть направлены не обязательно на булку и не обязательно на колбасу, а, скажем, на ридикюль в руках какой-нибудь раззявы женского пола или на торчащий из кармана раззявы мужского пола бумажник. Одним словом, понятия потребительной ценности в головах беспризорных складывались не так формально, как в головах учителей нравственности, да и вообще беспризорные никогда не отличались склонностью к формализму. Именно поэтому они так непосредственно, будучи на улице, разрешали многие вопросы, не желая вкладываться даже в самые остроумные рамки науки индивидуальной психологии. Только эта недоговоренность между беспризорными и учеными и приводила к тому, что последние считали первых явлениями нравственного или безнравственного порядка, а сами беспризорные полагали, что они все делают для того, чтобы сделаться металлистом или хотя бы шофером. Быть металлистом – это вообще мечта всех советских уркаганов, а о беспризорных уже и говорить нечего, в этом главное отличие нашей уголовной стихии от стихии буржуазной. И если многим это счастье не дается, то виною тому не чистота стремления, а проклятая сложность и дешевка… человеческого существа, удивительно рябо спортаченного в первые еще дни мироздания. Нашим ученым все это не мешало бы учесть при составлении классификаций человеческих характеров и вообще не мешало бы им хоть немного считаться с таким важным обстоятельством, как Октябрьская революция. Очень приятное впечатление производят многие описания наших блатников в литературе. Это не наши, не советские милые блатники, которые мечтают быть шоферами, а какие-то фрески-потрошители, у которых одна мечта – потрошить. Справедливость требует отметить, что в области классификации беспризорных современные коммунары-дзержинцы гораздо лучше справляются, чем многие записные классификаторы. Они никогда не позволят себе возиться с такими опороченными модусами, как «пониженное нравственное чувство» или «биопсихическая конституция», или «эндопсихические элементы личности».[192]
По коммунарской рабочей гипотезе все беспризорные делятся на три сорта. «Первый сорт» – это те, которые самым деятельным образом участвуют в составлении собственных гороскопов, не останавливаясь ни перед какими неприятностями, которые в погоне за идеалом металлиста готовы приклеиться к любой части пассажирского вагона, которые больше кого-нибудь другого обладают вкусом к вихрям курьерских и скорых поездов, будучи соблазняемы при этом отнюдь не вагонами-ресторанами, и не спальными принадлежностями, и не вежливостью проводников. Находятся люди, пытающиеся очернить этих путешественников, утверждая, будто они носятся по железным дорогам в расчете на крымские благоухания или сочинские воды. Это неправда. Их интересуют главным образом днепропетровские, донецкие и запорожские гиганты, одесские и николаевские пароходы, харьковские и московские предприятия.
«Второй сорт» беспризорных, отличаясь многими прекрасными достоинствами, все ж не обладает тем букетом благородных нравственных качеств, какими обладает «первый». Эти тоже ищут, но их взоры не отворачиваются с презрением от текстильных фабрик и кожевенных заводов, они готовы помириться даже на деревообделочной мастерской, хуже – они способны заняться картонажным делом, наконец, они не стыдятся собирать лекарственные растения.
«Второй сорт» тоже ездит, но предпочитает задний буфер трамвая, и ему неизвестно, какой прекрасный вокзал в Жмеринке и какие строгости в Москве.
Кое-кто может спросить: почему же и «первый сорт» и «второй» только ищут работы, нигде не задерживаются и все-таки не работают. Во-первых, многие находят работу и работают, но пусть каждый спросит себя самого: согласится ли он переехать на работу в другой город, если ему не дадут квартиры, подъемных, вагона для перевозки вещей, какой-нибудь пайковой карточки. Беспризорные не требуют ни подъемных, ни вагона, но квартирное довольствие и их интересует. Вся беда в том, что им не всегда удается договориться относительно квартиры и коммунальных услуг.
Коммунары-дзержинцы всегда предпочитали привлекать в свою коммуну только граждан «первого сорта». Поэтому они пополняли свои ряды, развивая агитацию в скорых поездах.
Но в Куряже преобладал не «первый сорт» и не «второй» даже, а «третий». В мире беспризорных, как и в мире ученых, «первого сорта» очень мало, немного больше «второго», а подавляющее большинство – «третий сорт»: подавляющее большинство никуда не бежит и ничего не ищет, а простодушно подставляет нежные лепестки своих детских душ организующему влиянию соцвоса.
В Куряже я напоролся на основательную жилу именно «третьего сорта». Эти дети в своих коротких историях тоже насчитывают три-четыре детских дома или колонии, а то и гораздо больше, иногда даже до одиннадцати, но это уже результат не их стремлений к лучшему будущему, а наробразовских стремлений к творчеству, стремлений часто настолько туманных, что и самое опытное ухо неспособно бывает уловить нюансы различия между такими штуками, как реорганизация, глупости, уплотнение, головотяпство, разукрупнение, портачество, пополнение, свертывание, развертывание и идиотизм. В мою задачу не входит исследование о целях и задачах этого творчества, вероятно, какие-то цели и задачи бывали. И если эти цели и задачи состояли в том, чтобы окончательно сбить с толку и заморочить хороших нормальных детей, вконец деморализовать их, и лишить естественного права ребенка на постоянный свой коллектив, заменяющий семью, то необходимо признать, что эти цели были достигнуты. Большинство куряжан могли написать на своем знамени нечто из Данте: «Оставь надежду навсегда», ибо единственное, чего они могли ожидать в ближайшем будущем, – это очередная реорганизация.
А так как и я тоже прибыл в Куряж с реорганизаторскими намерениями, то и встретить меня должно было то самое безразличие, которое является единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических пасьянсов наробраза.
Само собою разумеется, это тупое безразличие было в то же время и продуктом длительного воспитательного процесса и ему соответствовали многие, очень многие характеристические подробности. Черт возьми, человеческое существо все же чрезвычайно нежная штука, и наделать в нем всякой порчи очень нетрудно.
Большинство куряжан было в возрасте тринадцати-пятнадцати лет, но на их физиономиях уже успели крепко отпечататься разнообразные атавизмы. Прежде всего бросалось в глаза полное отсутствие у них чего бы то ни было социального, несмотря на то что с самого рождения они росли под знаком «социального воспитания». Первобытная растительная непосредственность сквозила в каждом их движении, но это не была непосредственность ребенка, прямодушно отзывающегося на все явления жизни. Никакой жизни они не знали. Их горизонты ограничивались списком пищевых продуктов, к которым они влеклись в сонном и угрюмом рефлексе. До жратвенного котла нужно было дорваться через толпу таких же зверенышей – вот и вся задача. Иногда она решалась более благополучно, иногда менее, маятник их личной жизни других колебаний не знал. Куряжане и крали в порядке непосредственного действия только те предметы, которые действительно плохо лежат или на которые инстинктивно набрасывалась вся их толпа. Воля этих детей давно была подавлена насилиями, тумаками и матюками старших, так называемых «глотов», богато расцветших на почве соцвосовского непротивления и «самодисциплины».
Будучи беспризорными «третьего сорта», они, в сущности, были обыкновенными детьми, поставленными судьбой в невероятно глупую обстановку: с одной стороны, они лишены были решительно всех благ человеческого развития, с другой стороны, их оторвали и от спасительных условий простой борьбы за существование, подсунув им хотя и плохой, но все же ежедневный котел.
На фоне этой основной массы выделялись некоторые группы иного порядка. В той спальне, где жил Ховрах, очевидно, находился штаб «глотов». Наши рассказывали, что их насчитывалось человек пятнадцать и что главную роль у них играл Коротков. Самого Короткова я еще не видел, да и вообще эти воспитанники большую часть времени проводили в городе. Евгеньев, нашедший среди них старых приятелей, утверждал, что все они обыкновенные городские воры, что колония нужна им только в качестве квартиры. Витька Горьковский не соглашался с Евгеньевым:
– Какие они там воры? Шпана! Самая настоящая шпана!
Витька рассказывал, что и Коротков, и Ховрах, и Перец, и Чурило, и Поднебесный, и все остальные промышляют именно в колонии. Сначала они обкрадывали квартиры воспитателей, мастерские и кладовые. Кое-что можно было украсть и у воспитанников: к Первому мая многим воспитанникам были выданы новые ботинки; по словам Горьковского, ботинки были в настоящее время главным предметом их внимания. Кроме того, они промышляли на селе, а кое-кто даже на дороге. Колония стояла на большом ахтырском шляху, и по утрам много крестьянских подвод направлялось к Харькову.
Витька вдруг прищурился и неожиданно рассмеялся:
– А теперь знаете, что они изобрели, гады? Пацаны их боятся, дрожат прямо, так что они делают: организаторы, понимаете! У них эти пацаны называются «собачками». У каждого несколько «собачек». Им и говорят это утром: иди куда хочешь, а вечером приноси. Кто крадет – то в поездах, а то и на базаре, а больше таких – куда там им украсть, так больше просят. И на улицах стоят, и на мосту, и на Рыжове. Говорят, в день рубля два-три собирают. У Чурило самые лучшие «собачки» – по пяти рублей приносят. И норма у них есть: четвертая часть – «собачке», а три четверти – хозяину. О, вы не смотрите, что у них в спальнях ничего нету. У них и костюмы, и деньги, только все попрятано. Тут на Подворках есть такие дворы, и каинов сколько угодно. Они там каждый вечер гуляют.
Вторую группу составляли такие, как Зайченко и Маликов. При ближайшем знакомстве с населением Куряжа оказалось, что их не так мало, человек до тридцати. Каким-то чудом им удалось пронести через жизненные непогоды блестящие глаза, прелестную мальчишескую агрессивность и свежие аналитические таланты, позволявшие им к каждому явлению относиться с боевой привязчивостью. Я очень люблю этот отдел человечества, люблю за красоту и благородство душевных движений, за глубокое чувство чести, даже за то, что все они убежденные холостяки и женоненавистники. С первыми шагами моего передового сводного люди эти подняли носы, втянули в себя, отдуваясь, свежий воздух, потом заметались по спальням, поставив хвосты трубой и приведя в быстрое вращение указанные выше аналитические таланты. Они еще боялись открыто перейти на мою сторону, но поддержка их была все равно обеспечена.
На третью группу социальных элементов Куряжа мы наткнулись с Витькой нечаянно, и Витька остановился перед ней, как сеттер перед зайцем, в оторопелом удивлении. В дальнем углу двора стоял, прислонившись к древней стене, одинокий флигель с деревянной резной верандой. Ваня Зайченко, показывая на это строение, сказал:
– А там живут агрономы.
– Как это агрономы? Сколько же их?
– А их четырнадцать человек.
– Четырнадцать агрономов? Зачем так много?
– А они жито сеяли, а теперь там живут…
Я услышал запах Халабуды и еще более усомнился:
– Это вы их так дразните?
Но Ваня сделал серьезное лицо и еще настойчивее мотнул головой по направлению к флигелю:
– Нет, настоящие агрономы, вот посмотрите! Они пахали и сеяли жито! И смотрите: выросло! Вот такое уже выросло!
Витька воззрился на Зайченко с негодованием:
– Это те… в синих рубашках? Они же воспитанники у вас? Что же ты брешешь?
– Да не брешу! – запищал Ванька. – Не брешу! Они и аттестаты должны получить. Как только получат аттестаты, так и поедут…
– Ну, хорошо, пойдем к вашим агрономам.
Во флигеле было две спальни. На кроватях, покрытых сравнительно свежими одеялами, сидели подростки, действительно в синих сатиновых рубашках, чистенько причесанные и как-то по особенному добродетельные. На стенах были аккуратно разлеплены открытки, вырезки из журналов и в деревянных рамах маленькие зеркальца. С подоконников свешивались узорные края чистой бумаги.
Серьезные мальчики суховато ответили на мое приветствие и не высказали никакого возмущения, когда Ваня Зайченко с воодушевлением представил их нам:
– Вот это все агрономы, я ж говорил? А это главный – Воскобойников!
Витька Горьковский посмотрел на меня с таким выражением, как будто нас приглашали познакомиться не с агрономами, а с лешими или водяными, в бытие которых поверить Витька ни в каком случае не мог.
– Вот что, ребята, вы не обижайтесь, только скажите, пожалуйста, почему вас называют агрономами?
Воскобойников – высокий юноша, на лице которого бледность боролась с важностью и обе одинаково не могли прикрыть неподвижной застывшей темноты, – поднялся с постели, с большим усилием засунул руки в тесные карманы брюк и сказал:
– Мы – агрономы. Скоро получим аттестаты…
– Кто вам даст аттестаты?
– Как кто даст? Заведующий.
– Какой заведующий?
– Бывший заведующий.
Витька расхохотался:
– Может быть, он и мне даст?
– Нечего насмехаться, – сказал Воскобойников, – ты ничего не понимаешь, так и не говори. Что ты понимаешь?
Витька рассердился:
– Я понимаю, что вы здесь все олухи, а не понимаю, что вы агрономы! Говорите подробно, кто тут дурака валяет?
– Может быть, ты и валяешь дурака, – остроумно начал Воскобойников, но Витька больше не мог выносить никакой чертовщины:
– Брось, говорю тебе!.. Ну, рассказывай!
Мы уселись на кроватях. Пересиливая важность и добродетель, сопротивляясь и оскорбляясь, пересыпая скупые слова недоверчивыми и презрительными гримасами, агрономы раскрыли перед нами секреты халабудовского жита и собственной головокружительной карьеры. Осенью в Куряже работал какой-то уполномоченный Халабуды, имевший от него специальное поручение посеять жито. Он уговорил работать пятнадцать старших мальчиков и расплатился с ними по-царски: их поселили в отдельном флигеле, купили кровати, белье, одеяла, костюмы, пальто, заплатили по пятьдесят рублей каждому и обязались по окончании работы выдать дипломы агрономов. Поскольку все договоренное, кровати и прочее, оказалось реальностью, у мальчиков не было оснований сомневаться и в реальности дипломов, тем более что все они были малограмотны и никто из них выше второй группы трудовой школы не бывал. Выдача дипломов затянулась до весны. Это обстоятельство, однако, не очень беспокоило мальчиков, хотя халабудовский уполномоченный и растворился в эфире помдетовских комбинатов, но его обязательства благородно принял на себя заведующий колонией. Уезжая вчера, он подтвердил, что дипломы уже готовы, только нужно их привезти в Куряж и торжественно выдать агрономам.
Я сказал мальчикам:
– Ребята, вас просто надули! Чтобы быть агрономом, нужно много учиться, несколько лет учиться, есть такие институты и техникумы, а чтобы поступить туда, тоже нужно учиться в обыкновенной школе несколько лет. А вы… Сколько семью восемь?
Черненький смазливый юноша, к которому я в упор обратился с вопросом, неуверенно ответил:
– Сорок восемь.
Ваня Зайченко охнул и вытаращил искренние глазенки:
– Ой-ой-ой, агрономы! Сорок восемь! Вот покупка, так покупка! Скажите пожалуйста!
– А ты чего лезешь? Тебе какое дело? – закричал на Ваньку Воскобойников.
– Так пятьдесят шесть! – Ванька даже побледнел от страстной убедительности. – Пятьдесят шесть!
– Так как же? – спросил широкоплечий, угловатый парень, которого все называли Сватко. – Нам обещали, что дадут место в совхозе, а теперь как?
– А это можно, – ответил я. – Работать в совхозе хорошее дело, только вы будете не агрономами, а рабочими.
Агрономы запрыгали на кроватях в горячем возмущении. Сватко побледнел от злости:
– Вы думаете, мы правды не найдем? Мы понимаем, все понимаем. Нас и заведующий предупреждал, да! Вам сейчас нужно пахать, а никто не хочет, так, значит, вы крутите! И товарища Халабуду подговорили! По-вашему не будет, не будет!
Воскобойников снова засунул руки в карманы и снова вытянул до потолка свое длинное тело:
– Чего вы пришли сюда обдуривать? Нам знающие люди говорили. Мы сколько посеяли и занимались. А вам нужно эксплуатировать? Довольно!
– Вот дурачье, – спокойно произнес Витька.
– Вот я ему двину в морду!.. Горьковцы!.. Приехали сюда чужими руками жар загребать?
Я поднялся с кровати. Агрономы направили на нас свирепые тупые лица. Я постарался как можно спокойнее попрощаться с ними:
– Дело ваше, ребята. Хотите быть агрономами, пожалуйста… Ваша работа нам сейчас не нужна, обойдемся без вас… Только… вам же кормиться где-нибудь нужно. Я еще покормлю вас дней пять даром, а потом… вы подумайте все-таки.
– Вас просить не будем, чтоб за нас думали, – крикнул Сватко.
Мы направились к выходу. Витька все-таки не утерпел и уже на пороге настойчиво заявил:
– А все-таки вы идиоты.
Заявление это вызвало такое недовольство у агрономов, что Витьке пришлось с крыльца взять третью скорость. Напротив, Ванька Зайченко возвратился с нами в пионерскую комнату, удовлетворенный жизнью до конца.
В пионерской комнате Жорка Волков производил подробный осмотр куряжан, выделенных разными правдами и неправдами в командиры. Я и раньше говорил Жорке, что из этого ничего не выйдет, что такие командиры нам не нужны. Но Жорка захотел увериться в этом на опыте.
Выделенные кандидаты сидели на лавках, и их босые ноги, как у мух, то и дело почесывали одна другую. Жорка сейчас похож на тигра: глаза у него острые и искрящиеся. Кандидаты держат себя так, как будто их притащили сюда играть в новую игру, но правила игры запутанны, старые игры вообще лучше. Они стараются деликатно улыбаться в ответ на страстные объяснения Жорки, но эффект этот Жорку мало радует:
– Ну, чего ты смеешься? Чего ты смеешься? Ты понимаешь? Довольно жить паразитом! Ты знаешь, что такое советская власть?
Лица кандидатов суровеют, и стыдливо жеманятся разыгравшиеся в улыбке щеки.
– Я же вам объясняю, – сердито прицеливается глазами Жорка, – раз ты командир, твой приказ должен быть выполнен.
– А если он не захочет? – снова прорывается улыбкой лобастый блондин, видимо, лодырь и губошлеп, – фамилия его Петрушко.
– А если он не исполнит приказ, запиши его в рапорт и вечером будешь отдавать рапорт и скажешь.
– А что ему за это будет? – весело спросил Зайченко.
– За это мы из него котлет наделаем, – ответил вместо Жорки Митька Жевелей.
У командиров начинает прорезываться вкус к игре, но нам нужны не партнеры, а командиры. Очевидно, в Куряже их нет.
Среди приглашенных сидит и Спиридон Ховрах. Недавняя беседа его с Белухиным и Карабановым, кажется, привела его в умиление, но сейчас он разочарован: от него требуют невыгодных и неприятных осложнений с товарищами, с какой стати?
В этот вечер, сделанный из страстных дебатов Жорки и Жевелея, из смущенных советов Гуляевой и улыбающегося равнодушия куряжан, мы все же составили совет командиров, переписали всех обитателей колонии и даже составили наряд на работы завтрашнего дня. В это время Волохов и Кудлатый, проявляя чудеса героизма и находчивости, налаживали инвентарь к завтрашнему выезду в поле. И совет командиров и инвентарь имели очень дрянной вид, и мы улеглись спать в настроении крайней усталости и неудачи. Нам казалось, что мы не только ничего не сделали, но даже ухудшили положение. То, что было сделано, казалось ничтожной величиной по сравнению с общей запущенностью. Хотя Боровой с помощником Ваней уже приступили к работе, и вокруг ярко-черных навалов земли уже блестели свежие щепки, общая задача в Куряже все равно представлялась неразборчивой и лишенной того спасительного хвостика, за который необходимо дернуть для начала.
На другой день рано утром рабфаковцы уехали в Харьков. Как было условлено в «совете командиров», в шесть часов позвонили побудку. Несмотря на то, что у соборной стены висел уже новый колокол с хорошим голосом, побудка не произвела на куряжан никакого впечатления. Дежурный по колонии Иван Денисович Киргизов в свеженькой красной повязке заглянул в некоторые спальни, но вынес оттуда только испорченное настроение. Колония спала; лишь у конюшни возился наш передовой сводный, собираясь в поле… Через двадцать минут он выступил в составе трех парных запряжек плугов и борон. Кудлатый уселся на линейку и поехал в город доставать семенную картошку. Ему навстречу тащились из города отсыревшие бледные фигуры. У меня не было сил, чтобы остановить их и обыскать, поговорить об обстоятельствах минувшей ночи. Они беспрепятственно пролезли в спальни, и число спящих, таким образом, после побудки даже увеличилось.
По составленным вчера нарядам, единодушно утвержденным советом командиров, все силы куряжан предполагалось бросить на уборку спален и двора, на расчистку площадки под парники, на вскопку огородных участков вокруг монастырской стены и на разборку самой стены. В моменты оптимистических просветов я начинал ощущать в себе новое приятное чувство силы. Четыреста колонистов! Воображаю, как обрадовался бы Архимед,[193] если бы ему предложили четыреста колонистов. Очень возможно, что он отказался бы даже от точки опоры в своей затее перевернуть мир. Да и двести восемьдесят куряжан были для меня непривычным сгустком энергии после ста двадцати горьковцев.
Но этот сгусток энергии пока что валяется в грязных постелях и даже завтракать не спешит. У нас уже имелись тарелки и ложки, и все это в сравнительном порядке было разложено на столах в трапезной, но целый час тарабанил в колокол Шелапутин, пока в столовой показались первые фигуры. Завтрак тянулся до десяти часов. В столовой я произнес несколько речей, в которых в десятый раз повторил, кто в каком отряде, кто в отряде командир и какая для отряда назначена работа. Воспитанники выслушивали мои речи, не подымая головы от тарелки. Эти мерзавцы даже не учли того обстоятельства, что для них приготовлен был очень жирный и вкусный суп, а на хлеб положены кубики масла. Они равнодушно сожрали суп и масло, позапихивали в карманы куски хлеба и вылезли из столовой, облизывая грязные пальцы и игнорируя мои взгляды, полные архимедовской надежды.
Никто не подошел к Мише Овчаренко, который стоял возле самой соборной паперти, и где у Миши разложены на ступенях паперти новые, вчера купленные лопаты, грабли, метлы. В руках Миши новенький блокнот, тоже вчера купленный. В этом блокноте Миша должен был записывать, какому отряду сколько выдано инструментов. Миша имел вид очень глупый рядом со своей ярмаркой, ибо к нему не подошел ни один человек. Даже Ваня Зайченко, командир десятого отряда куряжан, составленного из его приятелей, на который я особенно надеялся, почему-то не пришел за инструментами, и за завтраком я его не заметил. Из новых командиров в столовой подошел ко мне только Ховрах, стоял со мной рядом и развязно рассматривал проходящую мимо нас толпу. Его отряд – четвертый – должен был приступить к разломке монастырской стены: для него у Миши заготовлены были ломы. Но Ховрах даже не вспомнил о порученной ему работе. По-прежнему развязно он заговорил со мной о предметах, никакого отношения к монастырской стене не имеющих:
– Скажите, правда, что в колонии имени Горького девчата хорошие?
Я отвернулся от него и направился к выходу, но он пошел со мной рядом и, заглядывая мне в лицо, продолжал:
– И еще говорят, что воспитательки у вас есть… Такие… хлеб с маслом. Га-га, интересно будет, когда сюда приедут! У нас здесь тоже были бабенки подходящие… только знаете что? Глаза моего, ну и боялись! Я как гляну на них, так аж краснеют! А отчего это так, скажите мне, отчего это у меня глаз такой опасный, скажите?
– Слушай, Ховрах, – сказал я ему, – так разговаривать со мной, как ты сейчас, значит хулиганить. Имей в виду, что и я могу потерять терпение.
– Ну что ж, потеряйте, – задвигал Ховрах рыжими бровями, – бить, что ли, будете? Так права такого нет. Если меня, скажем, кто ударит, так и я могу…
– Почему твой отряд не вышел на работу?
– А черт его знает, мне какое дело! Я и сам не вышел… Ги, Ги.
– Почему?
– Не хочется, га-га-га!..
Ховрах стоял рядом со мной, снова пошатывал ногой и, щурясь, присматривался к соборному кресту, вокруг которого кружились грачи.
– Придумали такое: стенку ломать. Дурак я, что ли, пойду кирпичи ворочать.
Он прищурился на соборный крест:
– А у нас тут, на Подворках, тоже есть бабенки забористые… га-га… если желаете, могу познакомить…
Мой гнев еще со вчерашнего дня был придавлен мертвой хваткой сильнейших тормозов. Поэтому внутри меня что-то нарастало круто и настойчиво, но на поверхности моей души я слышал только приглушенный скрип, да нагревались клапаны сердца. В голове кто-то скомандовал «смирно», и чувства, мысли и даже мыслишки поспешили выпрямить пошатнувшиеся ряды. Тот же «кто-то» сурово приказал:
«Отставить Ховраха! Спешно нужно выяснить, почему отряд Вани Зайченко не вышел на работу и почему Ваня не завтракал?»
На основании всех этих директив я сказал Ховраху:
– Убирайся от меня к чертовой матери!.. Г… о!
Ховрах очень удивился моему невежливому обращению и смущенно отстал. Я поспешил к спальне Зайченко.
Ванька лежал на голом матраце, и вокруг матраца сидела вся его компания: Маликов, Одарюк, Фонаренко и еще несколько мальчиков, очевидно, все из десятого отряда. Ваня положил руку под голову, и его бледная худая ручонка на фоне грязной подушки казалась чистой.
– Что случилось? – спросил я.
Компания молча пропустила меня к кровати. Одарюк через силу улыбнулся и сказал еле слышно:
– Побили.
– Кто побил?
Неожиданно звонко Ваня сказал с подушки:
– Кто-то, понимаете, побил! Вы можете себе представить? Пришли ночью, накрыли одеялом и… здорово побили! В груди болит!
Звонкий голос Вани Зайченко сильно противоречил его похудевшему синеватому личику.
Я знал, что среди куряжских флигелей один называется больничкой. Там среди пустых грязных комнат была одна, в которой жила старушка-фельдшерица. Я послал за нею Маликова. В дверях Маликов столкнулся с Шелапутиным:
– Антон Семенович, там на машине приехали, вас ищут!
У большого черного фиата стояли Брегель, товарищ Зоя и Клямер. Брегель величественно улыбнулась:
– Приняли?
– Принял.
– Как дела?
– Все хорошо.
– Совсем хорошо?
– Жить можно.
Товарищ Зоя недоверчиво и с ненавистью на меня посматривала. Клямер оглядывался во все стороны. Вероятно, он хотел увидеть моих сторублевых воспитателей. Мимо нас спотыкающимся старческим аллюром спешила к Ване Зайченко фельдшерица. От конюшни доносились негодующие речи Волохова:
– Сволочи, людей перепортили и лошадей перепортили! Ни одна пара не работает, поноровили коней, гады, не кони, а проститутки!
Товарищ Зоя покраснела, подпрыгнула на месте и завертела большой нескладной головой:
– Вот это соцвос, я понимаю!
Я расхохотался:
– Это не соцвос. Это просто человек слов не находит.
– Как не находит? – язвительно улыбнулся Клямер. – Кажется, именно находит?
– Ну да, сначала не находил, а потом уже нашел.
Брегель что-то хотела сказать, но пристально глянула мне в глаза и ничего не сказала.