[8] Гопак

Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.

И куряжане и горьковцы молчали: первые – в порядке некоторого обалдения, вторые – в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, белоснежных сорочек, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.

В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской толпы в этот момент, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном покое, что-то переваривая в желудках и вспоминая о былых пастбищах и прошлогодних стойлах. Большинство малышей открыто восхищались – так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив друг к другу головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные» пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного поворота, и мозг требует немедленного объяснения. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли секунды эти лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились, потому что слишком разительна была живая связь в колонии, слишком было ясно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя было тронуть безнаказанно. И самый маленький – Синенький Ванька – гордо стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его славный папаша король.

Только секунды продолжалось это первое молчаливое противостояние двух лагерей. Моим делом было немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между ними и это взаимное разглядывание.

– Товарищи! – сказал я. – С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он – горьковец, должен смотреть на другого горьковца как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать, помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина, и вы должны гордиться нашей строгой дисциплиной. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.

Я еще говорил много о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу и для себя, и для будущих горьковцев, что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять советскую власть и пролетарское государство.

Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеянно, может быть, потому, что мои слова не открывали уже для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой крупинке мозга, в каждой капле крови всех колонистов.

Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные, может быть, даже более талантливые? Все-таки, черт его знает, какая трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом фланге этого легиона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле, и страшно любопытно было снять чехол и посмотреть, какое там у горьковцев, у нас, знамя? Такие допущения противоречили бы всем аксиомам и теоремам педагогики.

Я кончил речь и объявил, что через полчаса будет общее собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с другом, пожать, обязательно пожать, друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как полагается, отнесем наше знамя в помещение…

Коваль подал команду, загремели барабаны, затрубили трубы, и Таранец повел знамя прямо на толпу куряжан. Испуганно толкаясь, куряжане хлынули в сторону, уступая знамени широкую дорогу.

– Разойдись!

Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и побежали вдогонку, только Коротков стоял среди своих приближенных, и они о чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных плитах Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним.

– Ваши одеты довольно кокетливо, – сказала Брегель.

– А спальни для них приготовлены? – спросила товарищ Зоя.

– Обойдемся без спален, – неохотно дал я ответ и поспешил заинтересовать новым явлением.

Окруженное колонистами славного ступицынского отряда, в ворота монастыря медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя отрядами: впереди пятьдесят маток, за ними триста молодняка и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за ухом у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в память о знаменитом ультиматуме этого деятеля.

Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в ворота вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда размахивал одной рукой по направлению к житному полю, а другой прижимал к сердцу самого маленького и самого розовенького поросенка.

– Ох, и свиньи ж у них! – сказал Халабуда, подходя к нашей группе. – Если у них и люди такие как свиньи, толк будет, будет, я тебе говорю.

Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго:

– Вероятно, все-таки товарищ Макаренко главную свою заботу обращает на людей?

– Сомневаюсь, – сказала Зоя, – для свиней место приготовлено, а для детей – обойдутся…

Брегель вдруг заинтересовалась таким оригинальным положением:

– Да, Зоя верно отметила. Интересно, что скажет товарищ Макаренко, при этом не свиновод Макаренко, а педагог Макаренко?

Я был очень поражен откровенной неприязнью этих слов, но не захотел в этот день отвечать такой же откровенной грубостью:

– Разрешите этим двум деятелям ответить, так сказать, коллективно.

– Пожалуйста.

– Видите ли, колонисты здесь хозяева, а свиньи – подопечные.

– А вы кто? – спросила Брегель, глядя в сторону.

– Если хотите, я ближе к хозяевам.

– Но для вас спальня обеспечена?

– Я тоже обхожусь без спальни.

Брегель досадливо передернула плечами и сухо предложила товарищу Зое:

– Прекратим эти разговоры. Товарищ Макаренко любит острые положения.

Халабуда громко захохотал:

– Что ж тут плохого? И правильно делает, ха – острые положения. А на что ему тупые положения?

Я нечаянно улыбнулся, и поэтому Зоя на меня снова напала:

– Я не знаю, какое это положение, острое или тупое, если людей нужно воспитывать по образцу свиней.

Я внимательно присмотрелся к этому заблудшему существу и попытался ей ласково растолковать:

– Товарищ Зоя, если наше воспитание будет вообще успешным, вы же не станете протестовать?

– Смотря какой успех, и для кого он кажется успехом.

– Как для кого кажется? Для вас и для меня.

– Наверное, у нас разные вкусы, товарищ Макаренко. По-моему мнению, воспитание должно быть основано на науке, а по вашему – на здравом смысле и на правилах свиноводства.

– Но какой это науке? – спросил я уже не так ласково.

– Ах, вы даже не знаете, на какой науке? Да, я и забыла, что вы не читаете педагогической литературы. Вероятно, поэтому ваш идеал воспитания – свинья.

Товарищ Зоя так покраснела, так была некрасива и так очевидно для меня глупа, что я получил возможность снова возвратиться к ласковому тону.

– Нет, идеал у меня другой.

– Не свинья?

– Нет.

– А кто?

– Вы.

Брегель бесшабашно треснула об землю своей важностью и расхохоталась.

Зеленая товарищ Зоя включила какие-то сердитые моторы, и выпуклые глаза ее засверлили мое существо со скоростью двадцати тысяч оборотов в секунду. Я даже испугался. Но в эту минуту прибежал со своей трубой румяный, возбужденный Синенький и залепетал приблизительно с такой же скоростью:

– Там. Лапоть сказал… а Коваль говорит: подожди. А Лапоть ругается и говорит: я тебе сказал, так и делай, да… А еще говорит: если будешь волынить… и хлопцы тоже… Ой, спальни какие, ой-ой-ой, и хлопцы говорят: нельзя терпеть, а Коваль говорит – с вами посоветуется…

– Я понимаю, что говорят хлопцы и что говорит Коваль, но никак не пойму, чего ты от меня хочешь?

Синенький застыдился:

– Я ничего не хочу… А только Лапоть говорит…

– Ну?

– А Коваль говорит: посоветуемся…

– Что именно говорит Лапоть? Это очень важно, товарищ Синенький.

Синенький так увлекся красотой моего вопроса, что даже не расслышал его:

– А?

– Что сказал Лапоть?

– Ага… Он сказал: давай сигнал на сбор.

– Вот это и нужно было сказать с самого начала.

– Так я ж говорил вам…

Товарищ Зоя взяла двумя пальцами румяные щеки Синенького и обратила его губы в милый розовый бантик:

– Какой прелестный ребенок!

Синенький недовольно вырвался из ласковых рук Зои, вытер рукавом рубашки рот и обиженно закосил на Зою:

– Ребенок… Смотри ты!.. А если бы я так сделал?.. И вовсе не ребенок… А колонист вовсе.

Халабуда легко поднял Синенького на руки вместе с его трубой.

– Хорошо сказал, честное слово, хорошо, а все-таки ты поросенок.

Синенький с удовольствием принял предложенную игру и против поросенка не заявил протеста. Товарищ Зоя и это отметила:

– Кажется, звание поросенка у них наиболее почетное.

– Да брось! – сказал недовольно Халабуда и опустил Синенького на землю.

Собирался разгореться прежний бестолковый спор, но пришел Коваль, а за Ковалем и Лапоть.

Коваль по-деревенски стеснялся начальства и моргал из-за плеча Брегель, предлагая мне отойти в сторонку и поговорить. Лапоть начальства не стеснялся:

– Он, понимаете, думал, Коваль, что для него здесь пуховые перины приготовлены. А я считаю – ничего не нужно откладывать. Сейчас соберем собрание, и прочитаем им нашу декларацию.

Коваль покраснел от необходимости говорить при начальстве, да еще при «бабском», которое он в глубине души всегда считал начальством второго сорта, но от изложения своей точки зрения не отказался. Говорил он всегда туговато и кругло, постукивая согнутым указательным пальцем правой руки по нарочно подставленной ладони левой:

– На что мне твои перины, и не говори глупостей!.. А только – чи заставим мы их подчиниться нашей декларации? И как ты его заставишь? Чи за комир[215] его брать, чи за груды?

Коваль опасливо глянул на Брегель, но настоящая опасность грозила с другой стороны:

– Как это: за груды? – тревожно спросила товарищ Зоя.

– Да нет, это ж только так говорится, – еще больше покраснел Коваль. – На что мени ихние груды, хай им! Я завтра пойду в горком, нехай меня завтра на село посылает…

– А вот вы сказали: «мы заставим». Как это вы хотите заставить?

Коваль от озлобления сразу потерял уважение к начальству и даже удалился в другую сторону:

– Та… ну его к… Якого черта! Чи тут работа, чи теревени[216] бабськи… К чертову дьяволу!..

И быстро ушел к клубу, пыльными сапогами выворачивая из куряжской почвы остатки монастырских кирпичных тротуаров. Лапоть развел руками перед Зоей:

– Я вам это могу объяснить, как заставить. Заставить – это значит… Ну, значит, заставить, тай годи!

– Видишь, видишь? – подпрыгнула товарищ Зоя перед Брегель. – Ну, что ты теперь скажешь?

– Синенький, играй сбор, – приказал я.

Синенький вырвал сигналку из рук Халабуды, задрал ее к крестам собора и разорвал тишину отчетливым, задорно-тревожным стаккато. Товарищ Зоя приложила руки к ушам:

– Господи, трубы эти!.. Командиры!.. Казарма!..

– Ничего, – сказал Лапоть, – зато, видите, вы уже поняли, в чем дело.

– Звонок гораздо лучше, – мягко возразила Брегель.

– Ну, что вы: звонок! Звонок – дурень, он всегда одно и то же кричит. А это разумный сигнал: общий сбор. А есть еще «сбор командиров», «спать», а есть еще тревога. Ого! Если бы вот Ванька затрубил тревогу, так и покойник на пожар выскочит, и вы побежите.

Из-за углов флигелей, сараев, из-за монастырских стен показались группы колонистов, направлявшиеся к клубу. Малыши часто срывались на бег, но их немедленно тормозили разные случайные впечатления. Горьковцы и куряжане уже смешались и вели какие-то беседы, по всем признакам имевшие характер нравоучения. Большинство куряжан все же держалось в стороне, и движение в этих местах было замедленнее.

В пустом прохладном клубе стали все тесной толпой, но белые сорочки горьковцев отделились ближе к алтарному возвышению, и я заметил, что это делалось по указаниям Таранца, очевидно, сознательно, на всякий случай концентрировавшего силы.

Бросалась в глаза малочисленность ударного кулака горьковцев. На четыреста человек собрания их было десятков пять: второй, третий и десятый отряды возились с устройством скота, да у Осадчего на Рыжове осталось человек двадцать, не считая рабфаковцев. Кроме того, наши девочки в счет не шли. Их очень ласково, почти трогательно, с поцелуями и причитаниями приняли куряжские девчата и разместили в своей спальне, которую недаром Оля Ланова с таким увлечением приводила в порядок.

Перед тем как открыть собрание, Жорка Волков спросил у меня шепотом:

– Значит, действовать прямо?

– Действуй прямо, – ответил я.

Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то, что мы все шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый, Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого русского размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную дозу нашего горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной товарищеской жестокости.

«Декларация» считалась до сих пор секретным документом, хотя в обсуждении ее принимали участие очень многие – она обсуждалась несколько раз на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию была еще раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом.

Жорка сказал небольшое вступительное слово:

– Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его знает, с чего начинать. Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и вы сразу увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Только вот что я хотел сказать. Тут некоторые куряжане, может быть, обижаться будут: с какой стати и откуда приехали сюда такие распоряжаться. Можно, конечно, спорить, откуда и что, а только, дорогие товарищи, не надо спорить, давайте прямо скажем – мы вас кое-чему хорошему научили, потому ты смотри: не было бы советской власти, ходил бы ты вместе с собаками за панским стадом, а теперь ты можешь как свободный гражданин работать и даже будешь членом партии пролетариата, видишь? А ты не работаешь, и не комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое есть в самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки: ты есть продовольственная база для клопов, вшей, тараканов, блох и всякой сволочи.

– А мы виноваты, что ли! – крикнул из толпы Ховрах.

– Ага? – обрадовался Жорка. – А кто виноват? Дяди и тети виноваты, Пушкин виноват? Ты на них, товарищ, не сворачивай, мало ли кому чего хочется? Скажем, Чемберлену[217] захочется побить советскую власть. Так ты будешь сидеть и хныкать? Скажи: какой этот несимпатичный Чемберлен, набил мне морду, гад?

Куряжане хотя и не знакомы были с Чемберленом и его желаниями, засмеялись и ближе переступили к Жорке.

– Вы виноваты, – строго протянул руку вперед оратор. – Вы виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право расти дармоедами, и занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и все! И грязь у вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете, какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: «Пошли вы вон от меня с вашим мылом»? Ничего подобного: кланяется и говорит: «Спасибо». А у вас мыла нет два месяца…

– Так не давали, – сказал с горькой обидой кто-то из толпы.

Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной встречи с классовым врагом, нахмурилось и поострело.

– А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам должен считать, как и что.

– А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? – спросил кто-то и спрятался в толпе.

Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких же движений ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись.

Жорка широко улыбнулся:

– Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому что он наш, и мы действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А только пусть он не беспокоится, мы и таких дурней научим хозяйничать, а то, понимаете, сидит и смотрит по сторонам: где ж мой хозяин?

В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую морду растяпы, ищущего хозяина.

Жорка продолжал:

– А кто в Советской стране хозяин? Не знаете, несчастные? Пролетариат хозяин, и, конечно, не все скопом командуют, а доверяют самым настоящим людям, а кому нельзя доверить, на то есть контроль, и по шапке. Вы тут сидели на казенных харчах, гадили под себя, а политической сознательности у вас, как у петуха.

Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит куряжан, не мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос крикнул:

– Посмотрим, куда вы гадить будете!

По клубу прошли волны сдержанного, вредного смеха и довольных, понимающих улыбок.

– Можешь свободно смотреть, – серьезно-приветливо сказал Жорка. – Я тебе могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и смотри. И даже очень будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь. Это все-таки хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно.

Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха, держались друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали, отвернувшись к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно сдерживали улыбку, с гордостью посматривая на Жорку.

Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку, стали теплее и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки вполне приемлемую и полезную программу.

Я заметил, как стреляли глазами во все стороны многие живые морды, и это было для меня понятно: очень важное значение имеет программа в жизни человека. Даже самый никчемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную перспективу – дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и столбиками, – начинает и себя раскладывать по определенным этапикам, веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более упорядоченной: то – левая сторона, то правая, то – ближе к дороге, а то – дальше.

Мы сознательно рассчитывали на великое значение всякой перспективности, даже такой, в которой нет ни одного пряника, ни одного грамма сахара. Так именно и была составлена декларация комсомольской ячейки, которую, наконец, Жорка начал читать перед собранием. Я считаю необходимым привести эту декларацию полностью, так как она чрезвычайно сжато излагает план нашей деятельности в Куряже:

«Постановление ячейки ЛКСМ при колонии имени Максима Горького от

15 мая 1926 года

1. Считать все отряды старых горьковцев и новых в Куряже распущенными и организовать немедленно новые двадцать отрядов в таком составе… (Приводится распределение всех колонистов по двадцати отрядам).

2. Назначить командирами отрядов

1-го сапожников – Гуда

2-го коровников – Воскобойников

3-го портных – Горьковского

4-го электростанция и водопровод – Волохов

5-го девчат – Нат. Петренко

6-го девчат – Ольгу Ланову

7-го девчат – Елену Репину

8-го столяр. – Федоренко

9-го столяр. – Таранца

10-го столяр. – Митьку Жевелия

11-го столяр. (…)

12-го столяр. (…)

13-го свинарей – Тупицына

14-го кузнецов – Лешего

15-го хозяйственников – Д. Кудлатого

16-го слесарей (…)

17-го слесарей (…)

18-го слесарей – Ваню Зайченко

19-го слесарей (…)

20-го слесарей (…)

Секретарем совета командиров назначается товарищ Лапоть, заведующим хозяйством – Денис Кудлатый и кладовщиком Алексей Волков.

3. Совету командиров предлагается провести в жизнь все намеченное в этом постановлении и сдать колонию в полном порядке представителям Наркомпроса и Окрисполкома в день первого снопа, который отпраздновать торжественно в конце июля.

4. Немедленно, то есть до вечера 17 мая, отобрать у воспитанников бывшей куряжской колонии всю их одежду и белье, все постельное белье, одеяла, матрацы, полотенца и прочее, не только казенное, но, у кого есть, и свое, сегодня же сдать в дезинфекцию, а потом в починку.

5. Всем воспитанникам выдать трусики и голошейки, сшитые девочками в старой колонии, а вторую смену выдать через неделю, когда первая будет отдана в стирку.

6. Всем воспитанникам, кроме девочек, остричься под машинку и получить немедленно бархатную тюбетейку.

7. Всем воспитанникам сегодня выкупаться, где кто может, а прачечную предоставить в распоряжение девочек.

8. Всем отрядам не спать в спальнях, а спать на дворе, под кустами или где кто может, там, где выберет командир, до тех пор, пока не будет закончен ремонт и оборудование новых спален в бывшей школе.

9. Спать на тех матрацах, одеялах и подушках, которые привезены старыми горьковцами, а сколько придется этого на отряд, делить без спора, много или мало, все равно.

10. Никаких жалоб и стонов, что не на чем спать, чтобы не было, а находить разумные выходы из положения.

11. Обедать в две смены целыми отрядами и из отряда в отряд не лазить.

12. Самое серьезное внимание обратить на чистоту.

13. До 1 августа мастерским не работать, кроме швейной, а провести такие работы:

Разобрать монастырскую стену и из кирпича строить свинарню на 300 свиней.

Покрасить везде полы, окна, двери, перила, кровати.

Полевые и огородные работы.

Отремонтировать всю мебель.

Произвести генеральную уборку двора и всего ската горы во все стороны, провести дорожки, устроить цветники и оранжерею.

Пошить всем колонистам хорошую пару костюмов и купить к зиме обувь, а летом ходить босиком.

Очистить пруд и купаться.

Насадить новый сад на южном склоне горы.

Приготовить станки, материалы и инструмент в мастерских для работы с августа».

Несмотря на свою внешнюю простоту, декларация явилась сокрушительным и неожиданным ударом на куряжан. Даже нас, ее авторов, она поражала жестокой определенностью и требовательностью действия. Кроме того, – это потом особенно отмечали куряжане – она вдруг показала всем, что наша бездеятельность перед приездом горьковцев прикрывала крепкие намерения и тайную подготовку, с пристальным учетом разных фактических явлений.

Комсомольцами замечательно были составлены новые отряды. Гений Жорки, Горьковского и Жевелия позволил им развести куряжан по отрядам с аптекарской точностью, принять во внимание узы дружбы и бездны ненависти, характеры, наклонности, стремления и уклонения. Недаром в течение двух недель передовой сводный ходил между куряжанами. Во всяком случае Жорка мог ответить на любой вопрос, почему он того или другого мальчика зачислил в определенный отряд.

С таким же добросовестным вниманием были распределены и горьковцы: сильные и слабые, энергичные и шляпы, суровые и веселые, люди настоящие, люди приблизительные и шпана вроде Ужикова – все нашли себе место в зависимости от разных соображений: какой в отряде командир, кто с кем в дружбе, кто близок к выпуску, у кого какие производственные стремления.

Даже для многих горьковцев решительные положения декларации были новостью; куряжане же встретили Жоркино чтение в полном ошеломлении. Во время чтения кое-кто еще тихонько спрашивал соседа о плохо расслышанном слове, кое-кто удивленно поднимался на носки и с большим оживлением оглядывался на лица товарищей, кто-то сказал даже: «Ого!» в самом сильном месте декларации, но, когда Жорка кончил, в зале стояла тишина, и в тишине этой тонким паром подымались еле заметные, несмелые, молчаливые вопросики: «Что делать? Куда броситься? Подчиниться, протестовать, бузить? Аплодировать, смеяться или крыть матом

Жорка скромно сложил листик бумаги и кивнул Лаптю. Лапоть иронически-внимательно провел по толпе своими припухлыми веками и ехидно растянул рот. Постучал пальцем по груди:

– Мне…

Тишина обратилась в гробовую, или абсолютную тишину.

– Мне… думаете это нравится? Скажите, пожалуйста, я старый горьковец, я имел свою кровать, свою постель, свое одеяло, свою спальню? А теперь я должен спать под кустиком. А где этот кустик? Кудлатый, ты мой командир, скажи, где этот кустик?

– Я для тебя уже давно выбрал.

– На этом кустике хоть растет что-нибудь? Может, этот кустик с вишнями или яблоками? И хорошо б соловья… Там есть соловей, Кудлатый?

– Соловья пока нету, горобцы есть.

Лапоть недовольно сморщился:

– Горобцы? Мне лично горобцы мало подходят. Поют они бузово, и потом – неаккуратные. Хоть чижика какого-нибудь посади.

– Хорошо, посажу чижика! – хохочет Кудлатый на алтарном возвышении.

– Дальше… – Лапоть страдальчески оглянулся. – Наш отряд третий… Дай-ка список… Угу… Третий… Старых горьковцев раз, два, три… восемь. Значит, восемь одеял, восемь подушек и восемь матрацев, а хлопцев в отряде двадцать два. Мне это (снова дурашливый палец Лаптя со смешной важностью тычется в грудь) мало нравится. Кто тут есть? Ну, скажем, Стегний. Где тут у вас Стегний? Подыми руку. А ну, иди сюда! Иди, иди, не бойся!

На алтарное возвышение вылез со времен каменного века не мытый и не стриженный пацан, с головой, выгоревшей вконец, и с лицом, на котором румянец, загар и грязь давно обратились в сложнейшую композицию, успевшую уже покрыться трещинами. Стегний смущенно переступал на возвышении черными ногами и неловко скалил на толпу неповоротливые глаза и ярко-белые большие зубы.

– Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А скажи, ты ночью здорово брыкаешься?

Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей рубахи.

– Не…

– Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь пойдет?

Стегний охотно ответил:

– Тикать, ги-ги…

– Куда?

Стегний подумал и сказал:

– А хто его знае.

Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:

– Денис, куда тикатымем по случаю дождя?

Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание:

– Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу: если в случае дождь или там другое что – третьему отряду бояться нечего. Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и для гигиены полезно.

Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону, а Лапоть печально опустил голову:

– В речку? Вот видите, товарищи, какой с ними разговор, с командирами…

Лапоть вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий Стегния:

– Ты чув? Чи ни?

– Чув, – показал зубы Стегний.

– Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на голове. Понял?

– Та? понял, – оскалился Стегний.

Собрание слушало представление Лаптя с широко открытыми ртами и влюбленными взглядами, но Лапоть вдруг сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю помоста:

– Значит, все ясно?

– Ясно! – закричали в разных местах.

– Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень, конечно, такое… бархатное. А надо все-таки принять нашим общим собранием, другого хода нет.

Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой сказал:

– Голосуй, Жорка!

Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:

– Голосовать нужно так: кто согласен с постановлением комсомольской ячейки, тот поднимет руку вверх. Поняли?

Лапоть снова вмешался в дело:

– Рука так подымается, смотрите. Вот она у тебя висит, как будто ей никакого дела нет. А если ты согласен с постановлением, ты на руку так посмотри и начинай ее поднимать. Поднимай, поднимай, аж пока тебя не пересчитают. Видишь?

– Да знаем, – закричали кое-где в клубе.

– Голосую, – сказал Жорка. – Поднимите руки, кто согласен?

Лес рук, вытянутых вверх по рецепту Лаптя, вырос над головами. Жорка начал считать.

Я внимательно пересмотрел ряды всей моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей. Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив набок головы. Я все-таки был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал приподнятую руку, спокойно рассматривая красивыми глазами нашу группу на сцене.

Торжественность этой минуты была немного нарушена появлением Борового. Он ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о двери, оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал:

– А, хозяева приехали? Сейчас… постойте… туш сыграю, я знаю такой… туш.

Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то засигналил ему по-прежнему красивыми глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку продолжал держать с таким фасоном, что ежеминутно можно было ожидать самой настойчивой музыки.

Жорка объявил результаты голосования:

– За принятие предложения ячейки комсомола триста пятьдесят четыре голоса. Против – ни одного. Значит, будем считать, что принято единогласно.

Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с загоревшимся чувством подхватили эту непривычную для них форму выражения, и, может быть, первый раз со времени основания монастыря под его сводами раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого коллектива. Малыши хлопали долго, отставляя пальцы. Хлопали, то задирая руки над головой, то перенося их к уху, хлопали до тех пор, пока не поднял руку Задоров.

Я не заметил, откуда он взялся, – я потерял его еще на станции. Видимо, он что-то привез с Рыжова, потому что и лицо и костюм его были измазаны белым. Впрочем, он и теперь, как и всегда, вызывал у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку.

– Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый первый горьковец, самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович, наверное, это хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса Харьковского Технологического института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее постановление, замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно говорить, ой, и трудное ж!

Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись любовно.

– Но все равно. Раз приняли – конец. Это нужно помнить. Может быть, кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это не человек, нет, это хуже гада – это, понимаете, гадик. Ко-нец! Вы думаете, это пустяк? Ого. По нашему закону, если кто не выполняет постановления общего собрания – одна дорога: в двери, за ворота!

Задоров крепко сжал белые губы, поднял кулак над головой.

– Выгнать! – сказал резко, опуская кулак.

Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже пробирался Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в тишине удивления:

– Кого тут выгонять нужно? Я зараз!

– Это вообще, – пропел безмятежно Лапоть.

– Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут стоите и понадувалысь, як пип на ярмарку? А?

– Та мы ничего, – сказал кто-то.

– О так! Приехали, тай головы повисылы? Га? А музыка дэ?

– А есть, есть музыка, как же! – в восторге закричал Боровой и рявкнул гармошкой.

– О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля печи греться, кто гопака? А ну, Наталко, серденько! Дывись, хлопцы, яка у нас Наталка!

Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукаво-ясные очи Наташи Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке.

– Гопака, значит, заказуете, товарищ? – с изысканной улыбкой маэстро спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой.

– Ну, а тоби чего хочется?

– Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу.

– Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак.

Боровой снисходительно улыбнулся хореографической нетребовательности Карабанова, подумал, склонил голову и вдруг растянул свой инструмент и заиграл какой-то особенный, дробный и подзадоривающий танец. Карабанов размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную, безоглядную присядку. Наташины ресницы вдруг затрепетали над вспыхнувшим лицом и опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега, чуть-чуть волнуя отглаженную в складках, парадно-скромную юбку. Но Семен ахнул об пол каблуком и пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему клубу отборный частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких, разговорчивых ног. Наташа неожиданно вздернула ресницы и глянула на Семена тем особенным лучом, который употребляется только во время гопака и который переводится на русский язык так: «Красивый ты, хлопче, и танцуешь хорошо, а только смотри, осторожнее!..»

Боровой прибавил какого-то перца в своей музыке, Семен прибавил пару, прибавила Наташа радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми хороводами складок и краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире раздвинули круг, спешно вытерли носы рукавами, крепче завинтили огоньки в глазах, загалдели о чем-то. Дробь, и волны, и стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому потолку забористый ритм гармошки.

Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки, безжалостно раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал над самым водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая, нежная Наташа гордо повела на Переца кристальным, кокетливым огоньком, перед самым его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему просто и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как горьковец, только что протянувший Перцу руку помощи.

Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении мгновения он тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни и бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в пучину гопака. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо носов куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся, издевательски остроумное и немножко блатное.

Я глянул. Затененные глаза Короткова серьезно прищурились, еле заметные тени пробежали с красивого лба на встревоженный рот. Он кашлянул, оглянулся, заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне. Еще отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло:

– Антон Семенович, здравствуйте! Я с вами сегодня еще не здоровался.

– Здравствуй, – улыбнулся я, разглядывая его глаза.

Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на меня, вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло:

– А здорово танцуют, сволочи!..

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК