И. С. Кон ИСТОРИЧЕСКИЕ СУДЬБЫ РУССКОГО ЭРОСА[1]

Если верить идеологам российского социал-патриотизма, «исконная» Русь была царством сплошного целомудрия, в котором «грязного секса» никогда не было, пока его, как и пьянство, не привезли зловредные инородцы. Увы! Уже в XVII в. западноевропейский дипломат Адам Олеарий с удивлением отмечал, что русские часто «говорят о сладострастии, постыдных пороках, разврате и любодеянии их самих или других лиц, рассказывают всякого рода срамные сказки, и тот, кто наиболе сквернословит и отпускает самые неприличные шутки, сопровождая их непристойными телодвижениями, тот и считается у них лучшим и приятнейшим в обществе».[2]

Помимо недостатка знаний — научная история сексуальности и на Западе-то возникла совсем недавно, — сильно мешают идеологические стереотипы. Если ОДНИ авторы патриотически утверждают, что ни секса, ни эротики на Руси не было, то другие столь же патриотично доказывают, что русская эротика не только существовала, но и ничем не отличалась от западноевропейской.

На наш взгляд, обе эти позиции ошибочны. Между сексуальной культурой (отношение к сексуальности, сексуально-эротические ценности и соответствующие формы поведения) России и Запада существуют по крайней мере три важных отличия.

Во-первых, общие для всей средневековой европейской христианской культуры оппозиция и контраст между официальной, освященной церковью и антисексуальной по своему характеру «высокой» культурой и «низкой», бытовой культурой народных масс, в которой сексуальности придавалась высокая положительная ценность, были на Руси значительно больше, чем на Западе.

Во-вторых, в России гораздо позже, чем на Западе, зародилось и получило признание рафинированное, сложное эротическое искусство, посредством которого сексуальность только и могла быть включена в состав «высокой» культуры.

В-третьих, становление цивилизованных форм социально-бытовой жизни, то, что Норберт Элиас называет процессом цивилизации, в России было теснее, чем на Западе, связано с государственной властью. Правила приличия здесь обычно внедрялись и контролировались сверху. Поэтому давление в сторону унификации бытового поведения было сильнее его индивидуализации и диверсификации. А без сложившихся и достаточно разнообразных субкультур не было базы и для нормативного плюрализма, одним из проявлений которого является сексуальная терпимость.

Изучение реальной истории нравов требует гораздо более разнообразных источников, чем история нормативных канонов. Сексуальность средневековой России изучается в основном по законодательным документам, пенитенциалиям и житиям святых. Позже к ним добавляются многочисленные другие источники: демографические данные переписей населения, социально-медицинская статистика, этнографические описания народных обычаев, личные документы (дневники, автобиографии, письма), художественна; литература, биографии, педагогические сочинения и многое, многое другое. Но каждый вид источников имеет собственную специфику. Кроме того, приходится считаться с тем, под каким углом зрения и с какой целью составлен тот или иной документ или описание. Писатель или этнограф, симпатизирующий крестьянской общине, описывает ее иначе, нежели тот, кто считает ее тормозом исторического развития. Далеко не одно и то же, обсуждается ли сексуальность в связи с эволюцией института брака, в рамках проблемы проституции или в контексте эпидемиологии венерических заболеваний.

Применительно к России широкие обобщения особенно трудны и рискованны. Огромные размеры и многонациональность страны неизбежно порождают множество региональных различий и вариаций. Как писал великий русский историк Василий Ключевский, «история России есть история страны, которая колонизуется. Область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией».[3] Для понимания особенностей русской сексуальной культуры эта экстенсивность особенно важна.

Растянувшийся на несколько столетий процесс христианизации, в который все время включались новые народы и народности, был во многом поверхностным, верхушечным. В народных верованиях, обрядах и обычаях христианские нормы не только соседствовали с языческими, но зачастую перекрывались ими.

Иногда церковный канон требовал одного, а народные обычаи, укорененные в более древних языческих представлениях, — совершенно другого. Кроме того, социально-культурные нормы никогда и нигде не выполняются всеми и полностью. Тут всегда существует множество социально-классовых, сословных, исторических, региональных и индивидуальных вариаций. Чем сложнее общество, тем больше в нем нормативных и поведенческих различий, которые ни в коем случае нельзя усреднять. Эволюция форм сексуального поведения неразрывно связана с изменением институтов, форм и методов социального контроля. Одни действия контролируются церковью, другие — семьей, третьи — сельской общиной, четвертые — государством и т. д. Причем разные институты и способы социального контроля всегда так или иначе взаимодействуют, подкрепляя или ослабляя друг друга.

В сфере любовных и сексуальных отношений позиции язычества были особенно крепки. Петербургский историк Борис Миронов, подвергший количественному анализу 372 заговора, распространенных среди крестьян 1-й половины XIX в., нашел, что на 6 любовных заговоров с христианской атрибутикой приходилось 25 языческих и 2 синкретических; т. е. нехристианская символика составляла почти 82 процента.[4]

Не в силах побороть бесчисленные и разнообразные пережитки язычества, православие было вынуждено если не прямо инкорпорировать их, то смотреть на некоторые из них сквозь пальцы. Поэтому оно кажется порой более реалистичным и терпимым, чем католицизм, — например, в таких вопросах, как безбрачие духовенства. Однако вынужденные уступки неискоренимой «натуралистичности» крестьянского быта и концепции человеческой природы компенсировались усиленным спиритуализмом и внемирским аскетизмом самой церковной доктрины, что давало основание многим мыслителям говорить об особой, исключительной «духовности» православия.

Противоречие между высочайшей духовностью и полной бестелесностью «сверху» и грубой натуралистичностью «снизу» (т. е. на уровне повседневной жизни) красной чертой проходит через всю историю русской культуры, включая многие крестьянские обычаи.

В некоторых свадебных и календарных обрядах сохранялись явные пережитки древних оргиастических праздников и группового брака. Например, на Русском Севере в конце XIX- начале XX в. еще бытовали «скакания» и «яровуха», которые уже Стоглавый собор объявил «бесовскими».

«Скакания» (от глагола «скакать») происходили накануне венчания в доме жениха, куда молодежь, включая невесту, приходила «вина пить», после чего все становились в круг, обхватив друг друга за плечи, и скакали, высоко вскидывая ноги, задирая подолы юбок и распевая песни откровенно эротического содержания. Заканчивалось это групповое веселье сном вповалку.

«Яровуха» (по имени языческого божества плодородия Ярилы) состояла в том, что после вечеринки в доме невесты вся молодежь оставалась там спать вповалку, причем допускалась большая вольность обращения, за исключением интимной близости. Это был типичный «свальный грех», форма группового секса.

Как бы то ни было, нравы и обычаи русской деревни никогда не были аскетичными. Вот как выглядели отношения крестьянской молодежи Владимирской губернии в конце XIX- начале XX в., по данным информаторов Этнографического бюро князя В. Н. Тенишева.[5]

«Пора половой зрелости наступает в 14–16 лет. Девушки внешне ее стыдятся, но между собой этим «выхваляются». Парни целомудрия не хранят. Из шестидесяти особ женского пола более десяти, по подсчетам корреспондента, помогали утрате невинности парням. На это смотрели сквозь пальцы, однако девушку, потерявшую невинность, как правило, не сватали.

«Возраст достижения половой зрелости для девушек — 15 лет, для парней — 16 лет. Родители эти перемены воспринимают спокойно и не препятствуют гулянию по ночам, — продолжал далее информатор. — Половая зрелость наступает незаметно, в свой срок. Относятся к этому «запросто», а узнают об этом чаще всего случайно: так, например, если девушка в воскресный день не идет в церковь, то объяснять никому ничего не приходится. Посторонние скажут о такой девушке, что она уже «на себе носит».

«Отношение парней к девицам грубовато-вольное (поощрительное замечание «ай да девка» сопровождается ударом кулака по спине избранницы), на что девицы притворно сердятся. На подобных встречах бывают песни, пляски, исполняются частушки, но в основном непристойного содержания (напр., «Милашка моя,/ Уважь-ка меня!/ Если будешь уважать,/ Я с тобой буду лежать»).

«Каждый парень не моложе 17 лет выбирает себе девушку, выбор свободен, если же парень придется не по нраву, то девушка может «не стоять» с ним. Девушки ценят в парнях силу, ловкость, умение красноречиво говорить и играть на гармони. Одежда также играет не последнюю роль. Эталон красоты парня: гордая поступь, смелый вид, высокий рост, кудрявые волосы. Эталон красоты девушки: плавная походка, скромный взгляд, высокий рост, густые волосы, «полнота, круглота и румянец лица». Парень считает себя неким «распорядителем поступков» выбранной им девушки, в ходу наказания за неповиновение девушки, даже побои. Однако на людях вольности или грубость не проявляются».

«Ухаживания сопровождаются некоторыми вольностями — «хватаниями», разного рода намеками, но ухажеры платьев не поднимают. Добрачные связи возникают, их внешне порицают и потому приходится скрываться. Честь девушки ценится высоко, поэтому лишение невинности считается позором, но в то же время опозоривший не несет за свой поступок никакой ответственности. Наблюдается упадок нравственности,[6] особенно на фабриках. На половую связь девушки с зажиточным парнем смотрят снисходительно, однако имеющие таковую на посиделки не ходят, боясь быть осмеянными. Браки по любви явление редкое».

«Общение и поведение молодежи отличается свободой, даже днем позволяют себе объятия, ночью же допускаются все «безобразные вольности». Отношение родителей к подобному поведению самое безразличное, а в иных случаях родители сами посылают детей на «гульбища».

«Грубость при ухаживаниях позволительна, старшие на подобные вещи, как правило, смотрят сквозь пальцы, но некоторые отцы загоняют молодежь домой еще в сумерки».

«У каждой девушки есть парень, который называется игральщиком. Ему она дарит носовой платок, а он подносит ей колечко… В первые часы встреч молодежь ведет себя сдержанно, после хороводов позволяет себе развязные игры и разного рода вольности… Вечером парни и девушки любезничают наедине, каждая девушка со своим игральщиком. Отношение родителей к вольностям, которые позволяют себе их дети, снисходительное: «сами так гуливали».

«Добрачные связи имеют место, но тщательно скрываются и не рассматриваются как повод для женитьбы. Ночное или вечернее время прикрывает вольности и греховность поведения. Беременность, как правило, стараются «прикрыть венцом». В богатых семьях честь девушки ценится высоко: ей не позволяется не только «стоять» с парнями, но гулять по вечерам».

«До греха» дело доходит редко, поскольку честью девичьей дорожат, впрочем, в последнее время случаи ее утраты увеличиваются — сказывается влияние фабрики. В редких случаях парень женится на забеременевшей и фактически погубленной им девушке. Такая девица достается лишь вдовцу. В народе считается грехом для девушки сойтись с человеком, который выше ее по положению в обществе».

О физиологии секса крестьянские дети знали гораздо больше позднейших поколений юных горожан. Они жили в тесном контакте с природой, их не шокировало зрелище спаривания животных. Они часто видели все, что делали их родители. Но натуралистическая философия сексуальности была плохо совместима с романтической образностью. «Крестьяне смотрят на зачатия и рождения по аналогии с животными и растениями, а последние для того и существуют, чтобы плодоносить», — писал о деревне 50–70-х годов XIX в. священник Ф. Гиляровский, и эта жизненная философия мало изменилась в последующие полвека.

Как и в Западной Европе, урбанизация России принесла с собой много нового и породила целый ряд ранее неизвестных проблем. Наиболее общей тенденцией становления буржуазного общества была плюрализация и индивидуализация стилей жизни и связанное с ними изменение форм и методов социального контроля за сексуальностью. Если феодальное общество подчиняло сексуальность индивида задаче укрепления его семейных, родственных и иных социальных связей, то буржуазная эпоха выдвигала на первый план ценности индивидуально-психологического, личного порядка. Некогда единые, одинаковые для всех нормы религиозной морали расслаивались, уступая место специфическим кодам, связанным с особенным образом жизни того или иного сословия, социальной группы.

Поскольку Россия вступила на путь буржуазного развития позже Запада, русские мыслители, причем не только консервативные славянофилы, но и радикальные социал-демократы, видели противоречия этого пути и думали о том, как избежать его издержек. В конце XIX- начале XX в. по этим вопросам развертывались острые политические споры. При этом, шла ли речь об абортах, венерических заболеваниях, проституции или сексуальном воспитании молодежи, отчетливо выступали одни и те же стратегии:

1) Государство должно устанавливать четкие нормы индивидуального поведения, контролируя их соблюдение с помощью репрессивных административно-правовых действий.

2) Общество само должно контролировать и сдерживать социально-нежелательные аспекты сексуального поведения с помощью профессиональной экспертизы.

3) Индивиды могут и должны сами регулировать свое поведение, главное здесь — личный выбор.[7]

Эротика, образный строй, в котором воспринимается и символизируется и которым формируется и структурируется сексуальность, — важнейший элемент сексуальной культуры любого народа. Даже самый примитивный физиологический народный натурализм в действительности содержит достаточно сложную символическую картину мира, человеческого тела, репродукции и наслаждения. В развитых культурах этот наивный и грубый натурализм постепенно достраивается, совершенствуется, отливается в изящные, эстетически и этически отточенные формы и образы, которые затем становятся критериями и эталонами индивидуального восприятия, самооценки и в какой-то степени поведения.

Однако взаимодействие «низкой» и «высокой» культуры противоречиво. Цивилизация начинает с того, что устанавливает многочисленные запреты и ограничения, пытаясь устранить если не из самой жизни, то по крайней мере из языка, сознания и публичного поведения все то, что представляется ей низменным, безнравственным, некультурным. В антисексуальных культурах эта внутренняя самоцензура, за которой в действительности стоит социальный контроль, бывает особенно жесткой, табуируя едва ли не все проявления чувственности, телесности. Но индивидуализация общественной и личной жизни неуклонно подрывает и ослабляет этот контроль, суживая сферу запретного, неназываемого и неизображаемого. То, что вчера еще казалось недопустимым и странным, сегодня становится возможным, а завтра обретает респектабельность.

Однако это не означает простого возвращения к «доцивилизованному» бытию. Просто более сложная культура меньше подвержена иррациональным страхам, допускает больше индивидуальных вариаций и способна переварить многое такое, перед чем менее развитое сознание останавливается в изумлении и страхе: «Жирафов не бывает!»

В России, как уже говорилось, противоречие между натуралистической бездуховностью, «низкой» и идеалистической бестелесностью «высокой» культуры было особенно острым, проходя через всю историю русской литературы и искусства. Эти два полюса образовали две разные культурные традиции, которые изредка пересекались, но никогда не совпадали.

Чрезвычайная изощренность русского мата пронизывает весь русский фольклор.[8] И дело не только в лексике, но и в содержании. Русские так называемые «эротические сказки» не просто подробно и вполне натуралистично описывают сами сексуальные действия, но и предлагают абсолютно несовместимую с христианской моралью систему оценок. Они сочувственно рассказывают о многоженстве героев. Такие «сексуальные шалости», как овладеть спящей красавицей, не спрашивая ее согласия, или «обесчестить» девушку в отместку за отказ выйти замуж за героя, представляются народному сознанию вполне естественными, справедливыми, даже героическими. Конечно, эти сюжеты уходят в дохристианские времена. Но на них продолжали воспитываться крестьянские дети и в XIX в. В высшей степени откровенными и непристойными всегда были и остаются народные частушки.

Для понимания эротической культуры любого народа важно учитывать не только и не столько его отношение собственно к сексуальности, но то явление, которое Михаил Бахтин назвал «телесным каноном» — символическое представление тела, особенно наготы и телесного низа.

С точки зрения их отношения к сексуальности, все христианские церкви кажутся одинаково антисексуальными. Но если изучить их телесный канон, картина меняется.

В западной церковной живописи начиная с эпохи Возрождения и даже позднего средневековья человеческое тело являет взору живую плоть, закрыты только половые органы. Впрочем, даже последние нередко показываются и даже акцентируются, хотя, разумеется, без всяких намеков на эротику. Напротив, в русских иконах живет только «лик», тело же полностью закрыто или подчеркнуто измождено и аскетично. Ничего похожего на рафаэлевских мадонн или кранаховских Адама и Еву здесь нет.

Православная иконопись гораздо строже и аскетичнее западного религиозного искусства. Правда, в отдельных храмах XVII в. (церковь Святой Троицы в Никитниках, церковь Вознесения в Тутаеве и др.) сохранились фрески, достаточно живо изображающие полуобнаженное тело в таких сюжетах, как «Купание Вирсавии», «Сусанна и старцы», «Крещение Иисуса». Имеется даже вполне светская сцена купающихся женщин. Однако это шло вразрез со строгим византийским каноном и поэтому было исключением из правил.

Гораздо позже появляется и строже контролируется в России и светская живопись. Итальянские художники писали обнаженную натуру уже в эпоху Возрождения, русские получили это право лишь в конце XVIII в. А отношение к телу и наготе — один из главных факторов сексуальной культуры.

Возникновение в России откровенной дворянской сексуально-эротической литературы и искусства относится к середине XVIII в. и обусловлено непосредственным влиянием французской культуры, где эта традиция имела долгую историю. Дворянское юношество пушкинских времен смаковало уже не только «Нескромные сокровища» Дени Дидро и сочинения французских «либертинов», но и похабные стихи Ивана Семеновича Баркова (1732–1768).

Каковы бы ни были литературные достоинства и недостатки поэзии этого типа, она стояла за гранью «высокой» словесности. Нередко это были коллективные сочинения запертых в закрытых учебных заведениях юношей, стремившихся таким путем выплеснуть и разрядить смехом свои достаточно примитивные и сплошь и рядом «неканонические» (гомоэротизм) сексуальные мечты и переживания. Эту психосексуальную функцию такие сочинения успешно выполняли и доставляли такое же удовольствие следующим поколениям юнцов, но всерьез их никто не принимал. Между тем в прошлом веке подобные — и даже гораздо более приличные — вещи нельзя было печатать не только в России, но и в «просвещенной» Западной Европе. Сборники российских скабрезностей, вроде знаменитого «Eros russe. Русский эрот не для дам», изданного в Женеве в 1879 г.,[9] выпускались на Западе крошечными тиражами, за счет авторов, да и кого волновало, что печатается на никому не ведомом русском языке?

Гораздо серьезнее было то, что русская цензура и литературная критика практически не видели разницы между порнографией и эротикой. Во второй половине XVIII в. благородных юношей, а тем паче девиц, всячески предостерегали против чтения не только фривольных французских романов, но и высоконравственных сочинений английских сентименталистов. Непристойной считалась, например, «Памела» Ричардсона. В 1806 г. журнал «Аврора» остерегал своих читателей от «вредных внушений» чувственных сцен «Новой Элоизы» Руссо. В 1823 г. «Вестник Европы» хвалил сэра Вальтера Скотта за то, что у него нет «соблазнительных» сцен. В 1820-х годах яростным атакам за «чувственность» подвергалось искусство романтизма. В 1865 г. журнал «Современная летопись» обнаружил «эротизм», доведенный до самого крайнего, «самого циничного выражения», в драмах Александра Островского «Воспитанница» и «Гроза». А в пьесе «На бойком месте» драматург, по словам рецензента, «остановился только у самых геркулесовых столбов, за которыми уже начинается царство маркиза де Сада с братией».

Это также не было чем-то исключительно российским. В 1857 г. во Франции, имевшей в России репутацию родины эротики и разврата, состоялись два судебных процесса. Автор «Госпожи Бовари» был в конце концов оправдан, ибо «оскорбляющие целомудрие места», «хотя и заслуживают всяческого порицания, занимают весьма небольшое место по сравнению с размерами произведения в целом», а сам «Гюстав Флобер заявляет о своем уважении к нравственности и ко всему, что касается религиозной морали». Зато Шарль Бодлер был осужден за «грубый и оскорбляющий стыдливость реализм», и шесть стихотворений из «Цветов зла» были запрещены.[10]

Так что не будем особенно удивляться. Во всяком случае, в России было меньше ханжества, чем в викторианской Англии.

Тем не менее становление эротической культуры в России проходило труднее, чем на Западе. Там у эротического искусства или того, что считалось таковым, был один главный противник — церковь. В России этот противник был особенно силен, опираясь не только на собственный авторитет религии и церкви, но и на государственную власть. Однако важнее внешней цензуры и консервативного общественного мнения были собственные внутренние противоречия русского Эроса.

Русская классическая литература XIX в. создала исключительно яркие и глубокие образы любви. Созданный Пушкиным «язык любовных переживаний» (Анна Ахматова) позволял выразить тончайшие оттенки и нюансы любовных чувств. Но в русской литературе, как нигде, резко выражено отмеченное Зигмундом Фрейдом базовое противоречие мужской сексуальности: рассогласованность чувственности и нежности. Женщина в ней либо «чистейшей прелести чистейший образец», либо распутница. Середины не дано. Но оба эти полюса — всего лишь образы мужского воображения, имеющие мало общего с реальной женственностью.

Аристократов пушкинского поколения подобная раздвоенность, даже если речь шла об одной и той же женщине, в личной жизни, по-видимому, не смущала. В стихах Пушкина Анна Керн — «мимолетное виденье», «гений чистой красоты», а в одном из своих писем поэт между прочим упоминает мадам Керн, «которую с помощию Божьей я на днях <…>.[11] Один советский пушкинист когда-то попал из-за этого в смешное положение, не сумев разобрать общеизвестное слово, показавшееся ему в данном контексте невероятным.

В литературе совместить романтизм с цинизмом было гораздо сложнее. Для классической русской литературы грубая чувственность неприемлема принципиально. Тургеневских девушек невозможно жаждать телесно. Их трудно вообразить в постели. Сексуальной и по определению низменной «любви к полу», как правило, противостоит возвышенно-духовная «любовь к лицу» (Герцен) или же спокойная, основанная на верности, «любовь к супружеству». Пушкинская Татьяна, осмелившаяся первой объясниться Онегину в любви, совершила поистине героический поступок. Однако, выйдя замуж, она уже не властна над собой. Точно так же говорит и поступает Маша из «Дубровского». Правда, Земфира из «Алеко» чувствует иначе, но цыгане — не русские: «Мы дики, нет у нас законов…»

Свойственное русской классической литературе возвышенно-поэтическое отношение к женщине прекрасно, но эта установка отражала и порождала бесконечные разочарования и драмы.

Как пишет вдумчивый американский историк Джеймс Биллингтон, «страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности этого периода к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Кажется, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия. В эгоцентрическом мире русского романтизма было вообще мало места для женщин. Одинокие размышления облегчались главным образом исключительно мужским товариществом в ложе или кружке. От Сковороды до Бакунина видны сильные намеки на гомосексуальность, хотя, по-видимому, сублимированного, платонического сорта. Эта страсть выходит ближе к поверхности в склонности Иванова рисовать нагих мальчиков и находит свое философское выражение в модном убеждении, что духовное совершенство требует андрогинии или возвращения к первоначальному единству мужских и женских черт. В своих предварительных набросках головы Христа в «Явлении…» Иванов использовал как мужскую, так и женскую натуру…».[12]

Идеальная женщина русской литературы 1-й половины XIX в. — либо невинная девушка, либо заботливая мать, но никогда не любовница. Аристократический интеллектуал — «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными».[13]

Отсюда — бесконечные споры, продолжающиеся по сей день, о том, была ли вообще в России романтическая любовь. «В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви», — писал Н. А. Бердяев.[14]

Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку: «…Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас. и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас — синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, — одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин».[15]

А вот слова современного писателя и философа Георгия Гачева: «Что такое секс, чувственная страсть для русской женщины и для русского мужчины? Это не есть дар Божий, благо, ровное тепло, что обогревает жизнь, то сладостное естественное прекрасное отправление человеческого тела, что постоянно сопутствует зрелому бытию, — чем это является во Франции и где любовники благодарны друг другу за радость, взаимно друг другу приносимую. В России это — событие: не будни, но как раз стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос, овраг».[16]

С гипертрофией духовно-романтического, имманентно-трагического аспекта любовных отношений было связано настороженно-подозрительное и даже враждебное отношение ко всякой чувственности. Эта проблема тоже не была исключительно русской и не раз описывалась в западноевропейской литературе как до, так и после Фрейда. Но на Западе аскетическую мораль утверждали и пропагандировали преимущественно консерваторы и представители церковных кругов, в России же эта система ценностей насаждалась также и разночинцами.

Аристократы пушкинского времени, с детства получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды и бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чуждую социальную среду, многие из них мучительно страдали от застенчивости и тщетно старались подавить волнения собственной плоти. Тем более что, как и у прочих людей, в их сексуальности не все было каноническим.

Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятием безобразия», из-за которого его не сможет полюбить ни одна женщина.[17] Единственной отдушиной для него была страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение», — пишет Белинский Михаилу Бакунину.[18]

В переписке Белинского с Бакуниным молодые люди буквально соревнуются в постыдных саморазоблачениях. Стоило Бакунину признаться, что в юности он занимался онанизмом, как Белинский пишет, что он еще более грешен: «Я начал тогда, когда ты кончил — 19-ти лет… Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало, в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью».[19]

Несмотря на постоянную «потребность выговаривания», эти переживания тщательно скрывались от друзей. «Бывало, Ст<анкевич>, говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве: я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался».[20] Зато теперь, когда они с Бакуниным признались друг другу в «гадкой слабости», их дружба наверняка станет вечной…

Характерно, что эти душевные излияния прекратились сразу же после женитьбы Белинского.[21]

Проблема соотношения любви и дружбы, которые он представлял себе исключительно возвышенно, и вульгарной чувственности, которой он стыдился, занимает важное место в дневниках 20-летнего Николая Чернышевского.

«…Я знаю, что я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться (я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь)…».[22]

«…Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает, например, разглядывание [?] во время сна у детей [?] и сестры и проч.».[23]

11 августа 1848 г. Чернышевский и его ближайший друг Василий Лободовский оба «сказали, поправляя у себя в штанах: Скверно, что нам дана эта вещь».[24]

«Ночью… я проснулся; по-прежнему хотелось подойти и приложить… к женщине, как это бывало раньше…».[25] «Ночью снова чорт дернул подходить к Марье и Анне и ощупывать их и на голые части ног класть свой… Когда подходил, сильно билось сердце, но, когда приложил, ничего не стало».[26]

Очень похожи на это и юношеские переживания Николая Добролюбова.[27] 16-летний Добролюбов страстно привязан к своему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву: «Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том одна мысль — быть с ним, говорить с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях».[28] Эта привязанность сохранилась даже после отъезда Сладкопевцева из Нижнего Новгорода.

Как и Чернышевский, Добролюбов очень озабочен тем, чтобы его собственные «пороки» были свойственны кому-нибудь из великих людей. Слава Богу, он не один такой: «Рассказывают, наверное, что Фонвизин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя».[29]

Добролюбов мечтает о большой возвышенной любви, о женщине, с которой он мог бы делить свои чувства до такой степени, чтобы она читала вместе с ним его произведения, тогда он «был бы счастлив и ничего не хотел бы более». Увы, такой женщины нет, и «сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью…».[30] Сестры его учеников, к которым юноша вожделеет, смотрят на него свысока, а спит он с проституткой, которую не может полюбить, «потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство».[31] Высокие мечты и притязания не позволяют «ни малейшему чувству вкрасться в животные отношения. Ведь все это грязно, жалко, меркантильно, недостойно человека».[32]

Ни в онанизме, ни в гомоэротизме, ни в раздвоенности чувственного и нежного влечения не было, разумеется, ничего исключительного.[33] Подобные переживания были свойственны бесчисленным юношам XIX в., да и не только его, и на Западе. Однако в своих одиноких мечтах молодые и честолюбивые русские радикалы видели себя совсем другими — красивыми, ловкими, благородными, спасающими падших женщин и показывающими всем остальным людям примеры нравственности. И в своих сочинениях и критических оценках они, естественно, исходили не из своего реального жизненного опыта, который сами же осуждали, а из воображаемых образов Я.

Вместо того чтобы способствовать развитию терпимости, безуспешная внутренняя борьба превращается в принципиальное — нравственное и эстетическое — осуждение и отрицание всякой чувственности как пошлой и недостойной.

Не в силах ни обуздать, ни принять собственную чувственность, Белинский крайне неодобрительно относится к проявлениям ее в поэзии, например, Александра Полежаева. Рассуждая с точки зрения воображаемого невинного «молодого мальчика», которого надо всячески оберегать от соблазнов, «неистовый Виссарион» походя бранит Боккаччо, а роман Поль де Кока называет «гадким и подлым» произведением. Писарев осуждал Гейне за «легкое воззрение на женщин» и т. д.

Следует подчеркнуть, что подозрительно-настороженное отношение к сексуальности, унаследованное от шестидесятников и народовольцами, — не просто проявление личных психосексуальных трудностей, но и определенная идеология. Если консервативно-религиозная критика осуждала эротизм за то, что он противоречит догматам веры, внемирскому аскетизму православия, то у революционных демократов эротика никак не вписывается в нормативный канон человека, призванного отдать все свои силы борьбе за освобождение трудового народа. В сравнении с этой великой общественной целью все индивидуальное, личное выглядело ничтожным. Даже тончайшая интимная лирика Афанасия Фета, Якова Полонского или Константина Случевского казалась пошлой радикальным народническим критикам 2-й половины XIX в., а уж между эротикой, «клубничкой» и порнографией они разницы и вовсе не видели.

Короче говоря, социально-политический и нравственный максимализм русской демократической мысли оборачивается воинствующим неприятием тех самых эмоциональных, бытовых и психофизиологических реалий, из которых, в сущности, складывается нормальная человеческая жизнь. Художник или писатель, бравшийся за «скользкую» тему, подвергался одинаково яростным атакам и справа и слева. Это серьезно затормозило развитие в России высокого, рафинированного эротического искусства и соответствующей лексики, без которых секс и разговоры о нем неминуемо выглядят низменными и грязными.

Конечно, не следует упрощать картину. Хотя представители русской академической живописи 1-й половины XIX в. не писали явных эротических сцен, без Карла Брюллова, Александра Иванова, Федора Бруни история изображения нагого человеческого тела была бы неполной. Замечательные образы купальщиц, балерин, вакханок создал Александр Венецианов.

Как и их западноевропейские коллеги, русские художники были вынуждены многие годы использовать стратегию, которую Питер Гэй назвал «доктриной расстояния»: «Эта доктрина, впечатляющий пример того, как работают защитные механизмы культуры, полагает, что чем более обобщенным и идеализированным является представление человеческого тела в искусстве, чем больше оно задрапировано в возвышенные ассоциации, тем менее вероятно, что оно будет шокировать своих зрителей. На практике это означало изъятие наготы из современного и интимного опыта, путем придания ей величия, которое могут дать сюжеты и позы, заимствованные из истории, мифологии, религии или экзотики».[34]

До 1890-х годов сексуальность и эротика были в основном частным делом. На рубеже столетия положение радикально изменилось. Ослабление государственного и цензурного контроля вывело на поверхность многие скрытые тенденции, тайное стало явным. Новая чувственность как естественная реакция против долгого господства морализаторства и аскетического пуританства была направлена не только против официальной церковной морали, но и против ханжеских установок демократов-шестидесятников. Вместе с тем это был закономерный этап развития самой русской романтической культуры, которая уже не вмещалась в прежние нормативные этические и эстетические рамки. Сенсуализм был естественным аспектом новой философии индивидуализма, властно пробивавшей себе дорогу.

Толчком к осознанию общего кризиса брака и сексуальности послужила толстовская «Крейцерова соната», в которой писатель публицистически заостренно выступил практически против всех общепринятых воззрений на брак, семью и любовь.[35]

В противоположность либералам и народникам, видевшим корень зла в частной собственности и неравенстве полов, Толстой усматривал его в принципе удовольствия. Герой «Крейцеровой сонаты» Позднышев панически боялся как своей собственной, так и всякой иной сексуальности, какой бы она ни казалась облагороженной: «…Предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно».[36] Этот ригоризм, в сочетании с патологической ревностью, делал Позднышева неспособным к взаимопониманию с женой и в конечном счете побуждал убить ее. Но трагедия эта, по мнению Толстого, коренилась не в личных качествах Позднышева, а в самой природе брака, основанного на «животных» чувствах.

После выхода книги некоторые ее демократические критики, в частности Н. К. Михайловский, пытались отделить Толстого от его героя. Однако в послесловии к «Крейцеровой сонате» Толстой открыто идентифицировался с Позднышевым и уже от своего собственного имени решительно осудил плотскую любовь, даже освященную церковным браком:

«…Достижение цели соединения в браке или вне брака с предметом любви, как бы оно ни было опоэтизировано, есть цель, недостойная человека, так же как недостойна человека… цель приобретения себе сладкой и изобильной пищи».[37]

Более нетерпимый, чем апостол Павел, Толстой отрицал самую возможность «христианского брака»: «Идеал христианина есть любовь к Богу и ближнему, есть отречение от себя для служения Богу и ближнему; плотская же любовь, брак есть служение себе и потому есть, во всяком случае, препятствие служению Богу и людям, а потому с христианской точки зрения — падение, грех».[38]

Поскольку произведение такого рода было слишком откровенным и взрывчатым — о физической стороне брака упоминать было вообще не принято, царская цензура запретила его публикацию в журнале или отдельным изданием. Но цензурный запрет только увеличил притягательность произведения, которое задолго до публикации стало распространяться в списках и читаться в частных домах, вызывая горячие споры.

То же самое происходило и за рубежом. Американская переводчица Толстого Исабель Хэпгуд, прочитав книгу, отказалась переводить ее, публично объяснив свои мотивы (апрель 1890 г.): «Даже с учетом того, что нормальная свобода слова в России, как и всюду в Европе, больше, чем это принято в Америке [а мы-то думали, что Америка всегда была свободнее. России! — И. К.], я нахожу язык «Крейцеровой сонаты» чрезмерно откровенным… Описание медового месяца и их семейной жизни почти до самого момента финальной катастрофы, как и то, что этому предшествует, является нецензурным».[39]

«Крейцерова соната» послужила толчком к широкому обсуждению всех вопросов брака, семьи и половой морали. Непосредственно на ее тему были написаны рассказы известных писателей А. К. Шеллера-Михайлова, П. Д. Боборыкина, Н. С. Лескова. Все участники споров соглашались с тем, что общество и институт брака переживают острый моральный кризис, но причины этого кризиса и способы выхода из него назывались разные. И если в 1890-х годах на первом плане стояли вопросы половой морали, то в начале XX в. проблема сексуального освобождения стала обсуждаться уже вне религиозного контекста.

Вслед за Толстым в полемику о природе пола и любви включились философы. Началом нового витка дискуссии явилась большая статья выдающегося религиозного философа Владимира Соловьева «Смысл любви» (1892). Против его идеалистической позиции, близкой к взглядам Толстого, выступил писатель и публицист Василий Розанов. В книгах «Семейный вопрос в России» (1903) и «В мире неясного и нерешенного» (1904) Розанов поэтизировал и защищал именно плотскую любовь: «Мы рождаемся для любви. И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете. И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете».[40]

Русская философия любви и пола была больше метафизической, чем феноменологической. Метафизика пола и сексуальности реабилитировала абстрактный Эрос, но как только речь заходила о реальном телесном наслаждении, она тут же говорила «нет!».

Неприятие и нереализованность собственных сексуально-эротических влечений, характерные для этого круга мыслителей, породили интеллектуальную непоследовательность и туманность формулировок. Метафизика пола и любви позволяла русским мыслителям стать в чем-то выше ограниченных биологических и социологических теорий сексуальности. Но при этом многие конкретные вопросы остались принципиально неясными.

В художественной литературе и живописи было больше непосредственности, чем в философии, но обсуждались, в сущности, те же вопросы. По выражению Константина Бальмонта, «у Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола».[41] Хотя во всем этом было много риторики, эротика и чувственность получили права гражданства в русской поэзии (Алексей Апухтин, Константин Бальмонт, Николай Минский, Мирра Лохвицкая и многие другие).

В начале XX в. появилась и русская эротическая проза: рассказы «В тумане» и «Бездна» Леонида Андреева (1902), «Санин» Михаила Арцыбашева (1907), «Мелкий бес» Федора Сологуба (1905), «Дачный уголок» и «В часы отдыха» Николая Олигера (1907), «Гнев Диониса» Евдокии Нагродской (1910), «Ключи счастья» Анастасии Вербицкой (1910–1913) и т. д.

Настоящий взрыв эротизма и чувственности произошел в живописи. Достаточно вспомнить полотна Михаила Врубеля, «Иду Рубинштейн» Валентина Серова, остроумные откровенно сексуальные шаржи Михаила Зичи, пышных красавиц Зинаиды Серебряковой и Натальи Гончаровой, элегантных маркиз и любовные сцены Константина Сомова, смелые рисунки на фольклорные темы Льва Бакста, обнаженных мальчиков Кузьмы Петрова-Водкина, вызывающих «Проституток» Михаила Ларионова. Русская живопись убедительно доказывала правоту Александра Головина, что ни один костюм не может сравниться с красотой человеческого тела.

Многие представители художественной элиты начала XX в. открыто признавали и демонстративно выставляли напоказ свою не совсем обычную сексуальность. Новая русская эротика не была ни благонравной, ни единообразной. В искусстве авангарда изображалось и поэтизировалось сексуальное насилие, смерти и самоубийства, трупы, скелеты и т. п. Очень моден был демонизм. Наряду со сложным авангардным искусством, которое шокировало публику главным образом необычностью своего содержания, в начале XX в. в России появилась коммерческая массовая культура, в которой эротика заняла видное место. Рекламировались фотографии голых красавиц. Все это, естественно, казалось непристойным.

Русское общество начала XX в. было не готово к дифференцированному восприятию разнородных явлений. В сознании многих интеллигентов они сливались в общую картину ужасающей «половой вакханалии», как назвал одну из своих статей 1908 г. Д. Н. Жбанков. Секс и эротика приобрели значение обобщенного политического символа, через отношение к которому люди выражали свои общие морально-политические взгляды. Но этот символ сам по себе был противоречив и многозначен.

Авторы консервативно-охранительного направления утверждали, что «одержимость сексом», подрывающая устои семьи и нравственности, порождена революционным движением и безбожием. Социал-демократы, наоборот, доказывали, что это — следствие наступившей вслед за поражением революции 1905 г. реакции, результат разочарования интеллигенции в общественной жизни и ухода в личную жизнь.

Самое интересное, что и те и другие были правы. Демократизация общества была невозможна без критического пересмотра патриархальной морали, включая методы социального контроля за сексуальностью; «сексуальное освобождение» было составной частью программы обновления общества, предшествовавшей революции 1905 г. Вместе с тем поражение революции, подорвав интерес к политике, побуждало людей искать компенсации в сфере личного бытия и прежде всего — в сексе.

Логика правых и левых была одна и та же: секс — опасное оружие классового (национального) врага, с помощью которого он подрывает, и не без успеха, духовное и физическое здоровье «наших».

Многие популярные произведения эротической литературы начала XX в. были художественно средними, а то и вовсе примитивными (например, романы Нагродской или Вербицкой). Критиковать их было очень легко, причем бездарная форма дискредитировала и поставленные авторами проблемы. «Все это не литература, а какой-то словоблудный онанизм», — писал А. Ф. Кони.[42]

Но не все подобные оценки были справедливы. Любая книга, так или иначе затрагивавшая «половой вопрос», кого-то оскорбляла и потому сразу же оказывалась в атмосфере скандала. Примитивное понимание литературы как учительницы жизни приводило к тому, что книги оценивались не по художественным, а по социально-педагогическим критериям, — годятся ли они как примеры для подражания всем и каждому. А поскольку сексуальность, даже самая обычная, казалась грязной, критика была особенно придирчивой, обвиняя авторов во всех смертных грехах.

Прочитав первые страницы романа Александра Куприна «Яма», Толстой сказал пианисту А. Б. Гольденвейзеру: «Я знаю, что он как будто обличает. Но сам-то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чутьем нельзя скрыть».[43] Отрицательной была и реакция Корнея Чуковского: «Если бы Куприну и вправду был отвратителен этот «древний уклад», он сумел бы и на читателя навеять свое отвращение. Но… он так все это смакует, так упивается мелочами… что и вы заражаетесь его аппетитом».[44] Еще примитивнее рассуждали о вредном воздействии эротической литературы на молодежь педагоги и врачи.

Новая русская эротика, и в этом было ее освободительное значение, реабилитировала тело и чувственность, но это часто выглядело примитивным. В арцыбашевском «Санине» сексуальность все время переплетается с насилием и смертью. В небольшой по объему книге происходят три самоубийства и одна неудачная попытка убийства. Самый секс кажется грубым и безрадостным: мужчина берет женщину силой, унижает ее, она счастлива пережить это, а потом оба испытывают чувство вины и стыда.

Эти упрощенные схемы легко поддавались дальнейшему упрощению и пародированию. «Русская порнография, — писал в 1908 г. Корней Чуковский, — не просто порнография, как французская или немецкая, а порнография с идеей. Арцыбашев не просто описывает сладострастные деяния Санина, а и всех призывает к таким сладострастным деяниям».

«Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета. И это слово должны — остаток прежних интеллигентских привычек, пережиток прежнего морального кодекса, который на наших глазах исчезает».[45]

Однако это была не порнография! Арцыбашев утверждал не столько гедонизм, сколько право индивида всегда оставаться самим собой и не ставить предела своим желаниям. В душном провинциальном городишке, где развертывалось действие «Санина», кроме секса, нечем было заняться. В последней сцене романа Санин покидал город и шел навстречу подымающемуся солнцу, как бы намекая читателю, что его настоящая жизнь — впереди. Этот «новый человек», идивидуалист и циник, был не особенно симпатичен, но зато силен, и в условиях столыпинской реформы будущее, возможно, оказалось бы за ним.

Искусство Серебряного века доказало, что русская культура шла по пути создания высокой эротики и делала это достаточно успешно и оригинально. Издержки и перехлесты этого процесса были неизбежны и закономерны. Россия в этом отношении мало чем отличалась от Запада. Однако русское эротическое искусство в гораздо большей мере, чем западное, было элитарным, верхушечным. В отличие от привычной, «истинно-народной», матерщины оно воспринималось и правыми, и левыми как нечто болезненное, декадентское, чуждое классическим традициям, аморальное и эстетически отталкивающее. Метафизический русский Эрос не совмещался с Логосом, индивидуализм приходил в непримиримое противоречие с коллективистической тоской по соборности.

Вячеслав Иванов недаром называл свой идеал «Эросом невозможного», признавая, что «Дионис в России опасен»,[46] а Бердяев позже увидел в большевистской революции «дионисические оргии темного мужицкого царства», грозящие «превратить Россию со всеми ее ценностями и благами в небытие».[47] На самом деле это было, конечно, совершенно разное «дионисийство». Первые слабые ростки русского эротического искусства не успели укорениться в общественной жизни и были сметены революционной бурей 1917 г.